Татьяна почти не знала итальянского, но способности к языкам имела приличные, легко запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили сладкошлепы из Сан-Ремо, по всей стране разливались соловьями Аль Бано со своей красивой женой, демонический Тото Кутуньо, а еще Риккардо Фольи, «Рикки и Повери», Пупо… Оля заказывала в грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perché, perché, perché»… А Татьяне итальянская эстрада нравилась тем, что немудреные тексты запоминались без особых усилий. Партию Амелии она выучила быстро и суфлершу слушала в пол-уха.
Но не в день премьеры… Едва появившись во втором акте, Амелия напрочь забыла слова. Спасибо суфлерше и вовремя вступившей, фактически спасшей Татьяну Ульрике… Потом Амелия запнулась за левую ногу и едва не упала, к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.
Второе действие «Бала» полностью держится на Амелии, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из ее груди исторгся сиплый, жалкий крик. Голос, как и Согрин, выбрал не самое подходящее время для прощания.
– Сколько лет работаю, никогда такого не видел! – сказал московский охотник за головами.
Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей, срочная замена! Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Погребение мечты.
В пустой гримерке Татьяна сняла парик и платье, ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик – пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.
Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации и разглядывала свое лицо. Теперь ей нечего больше ждать от жизни, та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом – дочь и друга, а теперь еще и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримерка и приказ об увольнении, который наверняка уже мысленно подписал директор.
Она закрыла глаза на секунду и потом снова уставилась в зеркало. Там разгоралось огненное сияние, в конце концов оно вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась теперь уже всех чувств разом.
Ее нашли в гримерке раздетую, бесчувственную, жалкую.
В свои пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Юная, с прохладной кожей, яблочным дыханием, наверное, очень красивая, но для Ильи она была ребенком. К тому же ребенком Татьяны.
– Я люблю тебя, – заявила Оля. – И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из 10 «А» вышла замуж, потому что забеременела.
– Но я-то не люблю тебя, – сказал Илья. – Я всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. – Илья постучал по лысине костяшками пальцев. – Зачем они тебе?
– Мне нужны твои тараканы. Их я тоже люблю.
Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.
Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры «Бала», когда никакого разговора между ними еще не было. Вообще ничего не было, но Оля заявила, будто бы вопрос уже решен, и летом будет свадьба.
Нельзя же сразу – и свадьбу, и похороны.
Евгения Ивановна сердилась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Ей не нравилось настроение, витавшее в доме: она и позабыла, как это неудобно – жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в ее школе изо с черчением в свободное от афиш время. Слово «изо» раздражало Согрина, поэтому он старомодно называл свою дисциплину рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.
– Что это? – с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, как чумную крысу. – Что вы хотели этим сказать?
Рисунок был как рисунок. Красные флаги, демонстранты, аромат эпохи. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не Академия художеств. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.
– Так рисовать нельзя. – Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. – Уж лучше совсем не рисуйте.
Мальчик поднял на него глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.
– Придурок, – негромко сказал мальчик, и его соседка по парте согласно кивнула.
Дети не любили Согрина, зато боялись до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва, после того как учитель высмеял ее чертеж.
На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью кабинета рисования – дисциплина не хуже, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, как на казнь: у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки. К Согрину ученики приходили, как на публичную казнь, он никогда никого не хвалил, зато критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное «вы» входило в сердце стальной занозой… Самыми высокими оценками, которые ставил в школе Согрин, были четверки с двумя минусами – их получала девочка Оля из девятого класса. Согрин узнал эту Олю еще до того, как заглянул в журнал и обжегся взглядом о любимую долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, манерой улыбаться уголками губ и теребить рукава, уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми высокими, по своим меркам, оценками. Впрочем, Оля и вправду чертила недурно, у нее было и чувство пропорций, и твердая рука.
Согрин преподавал тогда всего лишь первый год, в его письменном столе были надежно заперты семь исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля не узнала бывшего любовника матери, но Согрин опасался, что они могут столкнуться в школе с Татьяной. Зря опасался, потому что Татьяна была в школе всего два раза – Первого сентября в первом классе, и потом ее однажды вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, так и не повидавшись с разгневанными педагогами. Оля, как ни странно, была благодарна матери за это небрежение, она и сама терпеть не могла школу, хоть и училась на пятерки. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.
Олю было легко ненавидеть, ранняя женственность, быстрый ум, да еще эта дерзкая юбочка… Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не выйдет, к тому же родительнице было на нее откровенно наплевать, да и бабушка-артистка приходила на собрания как из-под палки.
Согрин же, убедившись наверняка в том, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя, как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за девочкой, которая даже и не догадывалась, кого этот сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, мягкую беззащитную улыбку, все то, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, «метки трубача», он с удовольствием стер бы с лица девочки – густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить, как художник, но, увы, дорога к этому холсту была для него закрыта. Оля много раз ловила на себе внимательный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала об этом задуматься. Как ни странно, учитель ей нравился, в нем было много того, что не вписывалось в режим и правила, и на фоне грозной каркающей стаи учительниц в пропотевших кофтах Согрин выглядел человеком из обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины. Евгения Ивановна раздражала Олю намного сильнее, она была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, а директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Эта маленькая круглая женщина обладала непревзойденно цепким захватом, она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпускать, пока тот не выслушает всю ее речь до последнего слова. Олю передергивало при одной мысли об очках директрисы, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию, и как только в коридоре раздавался трубный голос, и следом за ним, чуть запаздывая, являлось бессменное платье елового цвета, Оля дрожала от злости, главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.