Пятно на стене выцветало, углом, переломившись, заползало на потолок; бледно-розовое, с распушенным краем, не иначе как Марком Ротко написанное.
сон в рукуПолулёжал-полусидел вдавленный в кресло какой-то неимоверной тяжестью, с вытянутыми ногами, касаясь пятками пола, – в столь неудобной позе, стеснённый, зажатый, с одеревенелой спиной и затёкшей шеей, не смог бы пошевельнуться; скорчившись в фофановской халабуде, и то был свободней. Не смог бы и крикнуть, хотя если бы и крикнул – кто бы его услышал?
Он был один.
Модель ужаса развёртывалась.
Какая глубина одиночества… он – один, совсем один… и он – немой, ничего и никому не умеющий сказать, высказать, не способный вымолвить ни словечка согласия, возражения хоть с кем-нибудь, кому-нибудь, кто вздумал бы заговорить с ним о самых простых вещах. Увы, и самое простое уже простым ему не казалось, именно в обыденных беседах он после приключения своего побоялся бы сболтнуть лишнее, однако хотел высказаться иносказательно, хотел и не мог. Молчал, не находя нужных слов? Чем острее чувствовал, что лишён дара речи, чем острее желал преодолеть немоту, тем острее ощущал, что всё то, что с ним было когда-то, прежде, точно и было-то для того, чтобы теперь волшебно преобразиться, в нём мучительно обживались, хаотично смешиваясь и непостижимо уплотняясь, лица, хорошо и едва знакомые, книги, целые библиотеки идей и образов; ощущал твёрдость обложек, шелест страниц. И ещё в нём почему-то барахтались на манер утопающих, взывавших о помощи, заждавшиеся его-единственного, посвящённого и допущенного, откликов и интерпретаций, сокровища Лувра, Прадо, Уффици, всё собрание Эрмитажа – полотна, мумии, вазы, часы с павлином, да и все залы тоже, с их порфирами-малахитами, с Иорданской лестницею впридачу, и, конечно, в нём жили не только избранные дворцы и соборы, но и целые города, которые ему, надо думать, вменялось защищать от грядущих катастроф восхищёнными взглядами, – всхолмлённые столицы великих религий, распластанный, блистательный, раскроенный водными ножницами… и всё-всё-всё – вместе, скопом, включая и кричаще-яркую, огнистую, с шиком-блеском, мешанину, проплясавшую перед ним сегодня; всё-всё, взывая, теребя и трепеща, распирало изнутри, провоцируя на высказывание, да ещё какая-то оранжевая махина нависала над головой. Старый семейный абажур с бахромой? Мятое муляжное солнце? Розоватое настенное пятно растворилось в сумраке белой ночи, призрачная белизна потолка снижалась, угрожала расплющить, он выскальзывал под мрачный и бесконечный свод с заклёпками, отблесками, плескала смоляная вода… кидало, качало. И уже он, обогащённый и переполненный, не расплетал и не сплетал словеса узора-шифра, нет, с вернувшейся к нему юношеской одержимостью он уже лепил пространства-объёмы из слов, возводил нечто поразительное по изначальной бесформенности и ожидавшейся им итоговой строгости, сие всеохватное пространственно-временное сооружение, этакое мироздание для себя, непрестанно взламываемое изнутри и возводимое заново, надлежало постигать с множества точек зрения, обходя наслоения объёмов и плоскостей, накапливая и сопоставляя впечатления, возникавшие ненароком, встраивая в натуру зеркала, и, стало быть, её же, натуры, зеркальные отражения, рискованно забираясь в утробу вымечтанной композиции, в гулкую её смысловую темень, подолгу плутая там, в сжато-растянутой, тут и там панически подпираемой логическими контрфорсами шифрограмме, выбираясь внезапно… о, надо ли уточнять, что приватное его мироздание вдобавок к бесценным для него разным разностям вбирало в себя ещё и мироздание, выстроенное для всех Богом? И что за чудо – куда подевался ужас, где она, немота? Слова, которые он только что не умел никак подыскать и хотя бы беззвучно, про себя, выговорить на пробу, находились, едва он намеревался пустить их в настоящее дело, слов было куда больше, чем с перепугу мог ожидать, много больше, и ни одно слово не было лишним, ни одним бы он не согласился пожертвовать. Словарь фантастически раздувался, служил стройматериалом, инертным ли, пластичным, разнообразнейшим по фактурам. Мысли текли сквозь созидательные потуги сна: поднимал шаткие строительные леса, формовал пространства из слов. Ворочал неподъёмные блоки, отлитые из текучих значений, крепил детали-эпитеты, размноженные синонимами, – они могли идти, спотыкаясь ли, выравнивая шаг, через запятую, как модульоны или ионики под карнизом, – упрямо толкал по наклонным мосткам тачки с буквенным раствором. И поскольку строил из разных, произвольно и непроизвольно сменяемых языков, строил и непрестанно перестраивал, ибо грузные пилоны и столбонады, мощные и воздушные своды, перегружаясь, обваливались, осыпались от многословия, смысловых противоречий и диспропорций бессмыслицы, возводимое им мироздание было ещё и его собственной Вавилонской башней, высокомерно забывавшей печальную судьбу мифологического прототипа, – строил в одиночку, не внимая оглушающе-разноязыким подбадриваниям, подсказкам, предостережениям, не слыша проклятий, освистываний, не замечая издевательских гримас, ожесточённых похабных жестов, строил и перестраивал по-своему, поверх трафаретов, пересочинял формы-содержания по ходу строительства, пока что не отсекая лишнего, заслонявшего им же самим задуманное. Замахивался строить долго, очень долго, до скончания отпущенных ему дней, в процессе горьковатого экспериментика на себе, близких, земля бы пустела, он, как-никак превративший в своё прошлое изрядный пласт будущего, напрягался бы увидеть мир и после себя, без себя, хотя бы не весь мир, только… только Невский, но – без него.
Пружинисто ударило по стеклу крыло.
Проплыл мраморный подоконник с пузатыми бокалами, графитно-серебристыми обрубками остывающих тел на фоне арочных окон, затем сам он очутился за окном тронувшегося вагона, но что могла передать провожавшим юнцам, беспечно толпившимся на перроне, его виновато-растерянная жестикуляция?
Позлащённое крыло ударило вновь, сдвинулись занавесь, штора, и склонилась над ним лёгкая, ужасающая своей нежной заботливостью фигура, сплошь – от головы до пят – усеянная глазами. Чистое прохладное дыхание омыло лоб, донёсся аромат клумб, вечно-цветущих деревьев. Каждый глаз многоглазого небесного взора видит что-то своё? – успел, слабея, подумать, однако не принял покорно смерть – ждал неотвратимого суда, свего, внутреннего суда, фактически – самосуда, боялся сумеет ли сказать последнее слово, но из тусклой суетности сомнений, из комнатной сумеречности его выхватил радужно-яркий и плотный, как явь, сноп лучей, – измученный, опустошённый, щурился на солнечном свету, у всех на виду…
Под утро за ним погнался притворившийся мыльным пузырём глаз с малюсеньким, ярким и острым, как жало, бликом.
Нагой, неловкий, убегал от зеркалистого преследователя по просёлку, взрезавшему чёрный еловый лес.
Убегал, уворачиваясь, отмахиваясь, будто от слепня.
Совсем запыхался.
триумфальное бегство (к окну)– Встать, суд идёт!
Суд идёт… идё-ё-т, идё-ё-ё-т, – отозвалось в душе дурашливым эхом. И, передразнив попугаем это почему-то развеселившее его эхо, он рассмеялся снова, как и тогда, на судебном слушании, и земные тревоги отпустили его.
Толчок.
Ощутил толчок и сбросив бесплотную тяжесть с плеч, зашагал легко, плавно, как Бог по воде, даже ощутил себя бегущим – стремительным, невесомым.
Его, умиротворённого, но шагавшего ли, бежавшего с безумной улыбкой счастья, блеском глаз, нездоровым румянцем, который выдавал возбуждение, радость через край, вела неведомая полнота чувств, какое-то никогда прежде не испытанное опьянение жизнью, её красками, звуками, без потерь вернувшимися из прошлого, чтобы принадлежать теперь – и всегда! – ему одному.
– Назначения обычные, – оборачиваясь на бегу, громко закричал кому-то в конце коридора дежурный, судя по запаренности, врач со слипшимися на челе русыми волосами. Взметнулись полы короткого расстёгнутого белого халата не первой свежести. – Освободить желудок, прочистить, продезинфицировать с марганцовкой кишечник; гремя ключами, обдал встречным потным ветром.
Ещё несколько быстрых лёгких шагов.
«Заведующий кафедрой психиатрии, заслуженный деятель науки РСФСР, профессор Леонид Исаевич Душский».
Не слышал лязганья за спиною дверных замков на перегородках, деливших коридор с палатами на отсеки, не видел жавшихся к стенам коридора психов в застиранных байковых пижамах навырост, не замечал медсестёр за постовыми столами с никельными ванночками, где кипятились шприцы; он лишь задевал боковым зрением милые окаменелости примитивных масляных, впитавших пыль лет пейзажиков, развешанных по давно не белёным, с грязно-зелёной панелью, стенам, – лазурно-мутная, прозрачно-кобальтовая, густо-ультрамариновая гора горбилась над вспененным морем, чернильные тени стволов ложились поперёк солнечного асфальта набережной, а под ногами мелькали чёрно-белые, тут и там отслоившиеся пластиковые плитки коридорного пола, он, казалось, летел, вцепившись в гриву Пегаса: это было триумфальное бегство, пусть и сопровождаемое равнодушным посапыванием конвоя.