Эта мысль ему понравилась, и от уха до уха, задевая и маковку, где слежавшиеся волосы топорщились вихром, и намятый лежаньем затылок, потянул, подул, прикасаясь прохладно, незнакомый сквознячок, не тот колючий враг, а какой-то… мягкий, хоть и не дающий дышать, дышать, а… покоящий, зовущий куда-то. Куда? – подумал Гришка, – я ж не дойду… Далеко идти-то… Заснул, провалился.
На следующий день он не смог и встать, – ноги не держали. Лицо, просто бледное до того, обтянулось, стало как бочок ягоды черники, закрытый от солнца жестким листиком, – голубоватое в зеленцу. Поглядев на это дело, Ксения Васильевна кинулась из избы, крикнув маме непонятно – держи, держи, я скоро! Как она бежала, куда бегала, сколько, не знал Григорий – был он почти без памяти, а только – долго ли, коротко ли – вернулась со старым перекособоченным большим и старым велосипедом. Растормошенный подниманьем и одеваньем, Гришка успел заметить, что цепи на нем не было. Его усадили на давно уж закаменевшее седло, держа с двух сторон и руль, и его самого – плечами и боками, потолкали, покатили. Куда меня, куда? – только и думал он. Сладчайший воздушок лился из леса, по краю которого шла тропинка, горбатистая и вихлястая, велосипед дрыгался, подпрыгивал, все норовил вильнуть, а Гриша все пытался завалиться – то вперед, то назад. Дышать он почти не мог. А когда вынырнули они из-под леса и пошли-поехали по-над речкой Гжатью, высоко-высоко над водой, почуял Григорий тот самый сквознячок, тот самый… Он, оказывается, был и не сквозняк вовсе, а просто… Просто дул откуда-то куда-то никогда никуда не торопящийся ветер, ветер, ветер, всегда готовый подхватить того, кто готов лететь, лететь, лететь вместе с ним, растворившись и забыв, обо всем забыв, кроме этого ветра, а потом забыв и его. А потом Гришка вдруг выдохнул, выдохнул, и вдохнул, и снова выдохнул – задышал. И сразу стало тесно между потных плеч и рук, больно в спине и груди, закружилась проясневшая голова, и он уцепился за ржавый руль, наклонившись вперед. Выжил!
А потом его привезли в большую деревню и уложили на кровать, и хлопотали-гладили-целовали, а он все пытался приподняться на слабой руке – выглянуть в окно, не будет ли там, там, там – над рекой виден ему тот самый ветер, ведь он же есть, он теперь знал точно.
А потом, когда они с мамой ехали в деревянном кузове грузовика по большаку, ведущему в Гжатск, и подлетал Гришка вверх на каждой колдобине, и больно стукался, опускаясь, и смеялся уже вместе с мамой этим полетам, тогда… Тогда, при каждом самом высоком подпрыге, Григорий трогал макушкой это безмятежно льющееся ничто, сквозящее сразу во все стороны, и чуждое, и родное всему на свете, и всегда готовое приклониться к тому, кто не захочет уже опускаться.
А мама смотрела и на него, и вокруг, и опять на него, и улыбалась подсохшими от ветра губами, а в глазах ее, казалось Гришке, сквозили, сквозили то ли радость за него, то ли печаль – за себя. Или наоборот – так он никогда и не решил.
…Родная русская природа,
Она полюбит и урода,
Как птицу вырастит его.
И. Сельвинский
Беспечный чиж с утра поет,
а сельдь рыдает: всюду сети;
мне хорошо, я идиот,
а умным тяжко жить на свете.
Игорь Губерман
А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках – где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю – и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку – всегда так. И люди, люди тут – гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь – по-разному. Или появляются внезапно – тоже бывает; только не было никого на три шага вперед – вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это – я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па – опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня – нет уже… Дело во времени – как считать, – массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем – долго ли, коротко ли… А здесь – еще быстрее, наверно. А может и медленнее, – откуда смотреть.
Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, – его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно – подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, – ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, – власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом – как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников – давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и – деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, – кто ее знает. Тоже – пропала… Такое место.
А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику – Петр Петрович Петров, просто и ясно – чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, – какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может – совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать – нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, – кто без греха… Стали звать Петра Петровича – Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза – Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька – не блажка вовсе, а Блаженный попросту, – родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным – на поругание, – Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!
Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось – разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил – не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это – играть. Но если что-то нравилось ему – пряник, бумажка цветная – фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай – говорил, и – отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, – своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая – всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку – поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, – ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали – двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, – гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом – весна начиналась – глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, – сказал, – бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот – летом уже – подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и – по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.