– Узнаешь?
Как было не узнать! Старуха блеснула глазами, и Саша похолодел. Он понял, что наступает развязка.
«Свет! Только свет не гасите!» – хотел крикнуть Урусов, но язык его уже не слушался, и голос вырвался из глотки нелепым мычанием.
Свет погас – и сейчас же черный горячий ветер налетел, подхватил, закрутил его и вынес в окно…
Морозово (рождественская быль)
В те времена я жил в условиях диктатуры – не столько суровой, сколько нервной. Когда открывались итоги очередного полугодия (обычно плачевные), мои правящие геронты приступали к «завинчиванию гаек». «Мы тебя научим свободу любить!» – говорили они и… лишали этой самой свободы, насколько было в их силах. Впрочем, реально они могли ограничить только мою свободу передвижения. Уходя на работу, родители запирали меня в квартире, после чего я мог беспрепятственно предаваться безделью в самых разных формах. Я рылся во взрослых книгах в поисках эротических сцен, курил, таская сигареты из отцовской заначки, практиковался перед зеркалом в шейке или же просто валялся на диване и фантазировал. Признаюсь, фантазии мои тогдашние были, как правило, непристойного содержания.
Иными словами, сидеть периодически взаперти не было для меня в тягость. Но так продолжалось лишь до тех пор, покуда я не влюбился в Тачку. А когда влюбился, то все во мне перевернулось. Мне стали скучны запретные книжки и бледными показались мои прежние диванные фантазии. Не стану врать, будто я скоро познал Тачку как женщину, но от нее исходило обещание, которое само наполняло меня почти физическим блаженством. Мне и нужно-то было видеть ее, слышать ее нежности и вдыхать запах ее духов не духов, а какого-то девчачьего розового масла, казавшийся мне тогда райским ароматом. Я приносил этот аромат домой на своей рубашке и, ложась спать, брал рубашку с собой в постель.
Понятно, что в таком моем состоянии лишиться ежедневных свиданий с Тачкой было для меня не просто наказанием, а жестокой пыткой. Между тем моим добрым родителям в очередной раз попала шлея под хвост. Случилось это аккурат перед зимними каникулами, и поводом, конечно же, послужили результаты моей, с позволения сказать, учебы в первом полугодии. Я и прежде не блистал в науках, но на этот раз превзошел самого себя, принеся в дневнике аж две четвертные двойки. Причиной столь выдающегося неуспеха был, разумеется, любовный угар, в котором я пребывал последние месяцы, но поведай я об этом родителям – они не только бы не утешились, а, пожалуй, схватились бы за валерьянку.
Вообще, я по опыту знал, что объясняться с ними выходило себе дороже. Поэтому, покуда отец изучал мой дневник, знакомясь с неутешительной статистикой, я просто тупо молчал.
Наконец отец произнес: «М-да…» – и швырнул дневник на стол.
– Ты это видела? – спросил он, поднимая взгляд. Мама, находившаяся здесь же, кивнула.
– И что будем с ним делать?
Мама пожала плечами, и оба они надолго умолкли, будто и впрямь решая трудную педагогическую задачу.
– Не драть же его в самом деле… – промолвил задумчиво отец.
Мама в ответ покачала головой, и молчание их продолжилось.
Надо заметить, что на ту пору диктатура уже отказалась от физического террора в отношении меня и, как было сказано, применяла для моего исправления только один универсальный метод. И хотя в тот вечер я предпочел бы, наверное, хорошую одноразовую порку, но, увы, мне наперед был известен результат родительских раздумий.
Так оно и вышло, как я предполагал. Когда отцу надоело собственное глубокомысленное молчание, он пристукнул себя кулаком по коленке:
– Ну вот что! – объявил он решительно. – Мы тебя научим свободу любить!
– И на все каникулы! – добавила мама.
Сажая меня под домашний арест, родители намеревались лишить меня праздничных увеселений. Их, увеселений, предполагалось два: общешкольный огонек и встреча Нового года в приятельской компании на дому у Грача. Но, оставшись без огонька, я испытал даже некоторое облегчение, хотя знал, что встретился бы на нем с Тачкой. Дело в том, что на этих огоньках требовалось непременно танцевать, а я – теперь уже можно признаться – я, несмотря на свои тайные уроки перед зеркалом, танцевал словно больной церебральным параличом. Я и теперь танцую не лучше, но, слава богу, хореографические навыки нынче в свете не обязательны. Впрочем, это так, к слову. Зато отказываться от второго мероприятия мне было весьма огорчительно. В первую очередь жаль было средств, вложенных в эту вечеринку, ведь деньги в те годы доставались мне не легче, чем теперь. Грач же, по слухам, уже потратил весь наш общак на закупку портвейна, так что требовать возврата своей доли было поздно.
На следующее утро я позвонил Тачке и неожиданно узнал, что у нее сложилась аналогичная ситуация, – в том смысле, что она тоже стала невыходная. Сначала я удивился, ведь училась она на отлично, несмотря на любовь. У нее была хорошая успеваемость в полном смысле слова: Тачка и со мной гулять успевала, и уроки делать. Я так думаю, что это чисто женское свойство: у них в мозгу два полушария работают независимо друг от друга. Поэтому я удивился. Но когда Тачка рассказала, за что ее заперли, мне стало смешно. Получалось, что ее наказали за половые признаки. Мать ее нашла у нее где-то мою записку, в которой я с восторгом, но, честное слово, без всякого похабства упоминал Тачкины груди. Грудки, правда, были замечательные, недавно только народившиеся, и как я мог ими не восхищаться? Что же вообразила глупая Тачкина мамаша: запрет она Тачку на десять дней – и бюст у нее изгладится? Словом, я посмеялся, Тачка посмеялась, но смех у нас вышел невеселый.
Не помню, что подарили мне родители на Новый год; думаю, я вовсе обошелся тогда без подарков. Однако к праздничному столу меня допустили. Стол я тоже не помню, но это потому, что все праздничные застолья тех лет слились для меня в одно. В повседневной жизни каждая семья выкручивалась с питанием, как могла, зато в торжественных случаях все ели и пили примерно одно и то же, и только на поминках иногда подавали кутью. Наверное, перечень яств для народа утверждали тогда партия и правительство. Я не хочу сказать ничего дурного об этом меню, но в детали его вдаваться сейчас не стану. Без чего-то двенадцать телевизионный диктор зачитал нам от имени советского руководства обращение. Руководство поздравило нас со значительными успехами в прошедшем году и пожелало счастья в наступающем. Потом стали бить куранты. Отец налил шампанское в три хрустальных фужера, и с двенадцатым ударом мы выпили. Затем мы сели, чтобы закусить, а по телевизору в это время начался новогодний «Голубой огонек». Этот огонек назывался голубым потому, что телевидение тогда было еще не цветное, а у нас что не имеет цвета, то почему-то считается голубым: например, женские глаза, если они не зеленые и не карие, или наше белесое небо. Замечу также, что двоечники на телевизионный огонек не допускались. В лучах софитов потели и бряцали наградами лучшие люди страны – космонавты, ученые и победители социалистического соревнования. Танцевать их, правда, никто не заставлял, а плясали для них и пели приглашенные артисты.
Допив свой фужер, отец мой перешел на водку. Нам с мамой он по-прежнему наливал шампанское, делая при этом для меня всякий раз небольшое внушение о вреде алкоголя. Я, по малолетству больше привычный к дешевому портвейну тянул шампанское без удовольствия и угрюмо молчал. Только съестные деликатесы компенсировали мне отчасти кислый вкус игристого вина и мою душевную горечь.
Так встретил я Новый год, который в нашей стране и по сей день отмечается поперед Христова Рождества.
А дальше потянулись дни заточения, дни нашей с Тачкой разлуки, мучительные для меня и, я надеялся, для нее тоже. Мы перезванивались, но от телефонного общения мне становилось только тяжелее. Трубка доносила Тачкин голос искаженным; к тому же при родителях она делала вид, что говорит с подругой. Она называла меня Томкой, и мне ничего не оставалось, кроме как молча выслушивать бессмысленный девчачий треп. Я страдал от невозможности замкнуть поцелуем эти щебечущие уста, от невозможности видеть ее, дотронуться до нее, ощутить запах ее розового масла… Ну да что говорить – подобные страдания известны многим.
Каковы же были отношения мои с моими тюремщиками? Я мог на выбор применить одну тактику из двух. Либо мне надо было, демонстрируя гордый дух и несгибаемый характер, бунтовать, дерзить и, создавая родителям невыносимые условия проживания, тешить свое мстительное чувство. Либо, приняв позу жертвы и безвинного страдальца, превратиться для них в ходячий (а лучше лежачий) укор совести. Я выбрал вторую тактику: во-первых, это стоило меньше усилий, а во-вторых, я неплохо знал своих родителей.
И действительно, на исходе четвертого дня мамино сердце дрогнуло. За ужином, во время которого я по принятому обыкновению демонстрировал скорбь и отсутствие аппетита, мама заметила, обращаясь к отцу: