Давно был еще один сон, тоже страшный. Как будто бы происходит эксгумация. Раскапывают большую братскую могилу экскаватором. На краю могилы на большой горе свежеотрытой глины стоит экскаватор и аккуратно, просто ювелирно снимает слой за слоем землю, повернув ковш немножко набок, одним зубчиком, широким очень отточенным зубцом ковша, который светится чистой сталью и к которому не пристает грязь – всякий, кто видел, как работает экскаватор, должен был заметить, что ковш весь в земле и глине, а самые зубцы сияют. Но это и понятно почему: поковыряйтесь ножом в земле – сами увидите. Всё в грязи, а лезвие, самое жало лезвия – чисто… Так вот, этим чистым зубцом ковша экскаваторщик осторожно и аккуратно достает покойников, откладывает их в сторону внутри этой огромной ямы – затем, чтобы откапывать дальнейших. У него это очень ловко получается. Я, кстати, давным-давно на стройке, в самом начале семидесятых, видел такого вот экскаваторщика-ювелира, старика. Он ковшом подбирал часы с земли и протягивал их мне, передавал в мою протянутую руку. И вот этот экскаваторщик – не тот, который ювелир с подмосковной стройки, а этот, из сна, – этот экскаваторщик вдруг достает труп женщины, стройной, беловолосой, в истлевших, пропитанных землей лохмотьях, и мне кажется, что я ее знаю. Но у нее лицо закрыто. Она сама себе левой рукой закрывает лицо. Экскаваторщик, словно бы зная, чего я жду, осторожно-осторожно, медленно-медленно – а экскаватор тем временем ужасно ревет. Даже странно – чем нежнее экскаваторщик манипулирует, тем громче и мощнее ревет экскаватор. Как будто бы вся мощь тысячесильного дизеля уходит в эти движения, мелкие и аккуратные, как хирургические стежки. И вот он, изогнув хобот своего экскаватора и выворотив ковш, стальным зубцом отводит ее руку от мертвого лица, но я не успеваю рассмотреть, потому что рука тут же соскальзывает и становится на место, ладонью к лицу. И так раза три, пока я не проснулся, весь в страхе и сердечной дрожи.
Но это, конечно, всё чепуха. Такие сны бывают в кино. Так что на самом деле ничего страшного, конечно. А вот тут, на Рижском взморье, мне приснилось что-то пострашнее.
Итак, мне приснилось кладбище, которое на самом деле не кладбище, а барак с очень длинным коридором – конца не видно.
Я знаю, что такое барак. Я бывал в бараках несколько раз, хотя не жил ни разу, слава Богу. Длинный. Длинный одноэтажный дом, посередине коридор, и двери направо-налево, направо-налево, и в самом конце – кухня. Часто не с газовой плитой, а с дровяной печкой. Удобства, разумеется, во дворе. Я был в таких бараках в раннем детстве, когда мы с приятелем, оказавшись у его бабушки в пригороде, заходили к каким-то местным мальчишкам, чтобы позвать их играть. Еще раз я видел барак уже во вполне юном, то есть почти взрослом возрасте – было мне лет двадцать, а барак этот стоял, кажется, там, где сейчас стоит памятник покорителям космоса у метро «ВДНХ». Или где гостиница «Космос», неважно. От метро буквально две минуты пешком. Туда мы забегали захватить подругу одной нашей знакомой девушки. В коридоре висели тусклые лампочки, а по дощатому полу катался мальчик на трехколесном велосипеде. Мальчик был в пионерском галстуке, хотя ему было года четыре. «Такой маленький, а уже пионер?» – спросил я. «Братик дал», – сказал он.
Ужасная штука – барак, хотя его обитатели выглядели нормальными бодрыми людьми. Думаю, что пили и убивали друг друга в бараках не больше, чем в обыкновенных коммуналках. Даже частушка была «Oпa! Oпa! Жареные раки! Приходи ко мне домой, я живу в бараке». То есть ничего стыдного. В бараке так в бараке.
Но этот приснившийся мне кладбищенский барак был совсем другой. Во-первых, он был очень чистый и весь отделанный деревянными рейками, так называемой вагонкой. Стены и потолок – всё в вагонке. Очень хороший светлый дощатый пол. Мы идем по этому бараку – то есть по этому кладбищу – с мамой и моей сестрой. Перед нами на тележке (тележка размером в ту, которая бывает в супермаркетах, но другого предназначения, ну, скажем так, – столик на колесах) стоит детский гроб, совсем маленький – метр длиной, может, того меньше. И вот мы открываем одну из дверей. Я прекрасно помню, что эта дверь справа по ходу движения. Мы попадаем в комнату с земляным полом и очень широким окном, за которым виден красивый и спокойный осенний лес. Эта комната, как я понимаю, вернее, во сне я не понимаю, а просто знаю об этом заранее, – эта комната и есть могила. Точнее, участок, который приобретает семья для похоронной надобности. Там уже отрыта небольшая, по размерам гроба яма. Мама мне объясняет, что этот детский гробик пустой, что там никого нет. «А зачем тогда всё это?» – говорю я.
«Сейчас распродают места, – говорит мама. – Надо занять место и надо кого-то похоронить. Ну, кого-то или что-то, без разницы. Главное, чтобы там что-то лежало. А потом, – говорит мама, – когда нам по-настоящему понадобится – хоп! – и у нас уже есть прекрасное место. И хоронить можно быстро, потому что, если бы мы по-настоящему кого-нибудь хоронили, то по правилам нужно чуть ли не пятнадцать лет ждать, пока он там совсем разойдется, – она говорит именно это слово – „разойдется“ в смысле „разложится, станет землей“. – А так там же ничего нет, и всё». Она говорит торопливо, как будто стараясь меня убедить в том, что всё происходит правильно. Хотя мне на самом деле всё равно, только немного страшновато. А моя сестра стоит молча, со скорбным видом. Ее смуглый профиль сильно выделяется на этой серо-белой стене, которая тоже отделана вагонкой, как и весь этот барак. Разговаривая со мной, мама раскрывает детский гробик и показывает мне, что там на самом деле никого нет, что он пустой. Он действительно пустой, хотя там есть всё, что нужно: подушка, какой-то набитый стружками матрасик – я щупаю его рукой и чувствую: да, там стружки; какие-то оборки, шелковое покрывальце. Но он совершенно пустой, это правда. Я на всякий случай поднимаю шелковое покрывало, белого в синеву цвета, и даже заглядываю под матрас, стучу пальцами по доскам – ничего нет. Пристраиваю матрас на место, запахиваю покрывальце, беру крышку. «Ну что ты, закрывай!» – говорит мама. Я пытаюсь закрыть и не могу – мне что-то мешает, что-то изнутри упирается в крышку. Я поднимаю крышку и вижу что из гробика торчат детские ножки, похожие на кукольные. Совсем маленькие – такие могут быть у годовалого, а может даже, у трехмесячного ребенка. Ноги в белых шелковых чулках, в белых в синеву, с блеском. Мне на секунду кажется, что это действительно кукольные ножки – уж больно они маленькие. Я пытаюсь их запихнуть на место, берусь за них и вдруг чувствую, что они настоящие, не кукольные точно. Мягковатые, но при этом ледяные. Я протягиваю руку дальше и вижу, что эти ножки как будто теряются в этих покрывалах и кружевах, т. е. тело ребенка я нащупать не могу – его как будто нет. Но ножки – вот они. Я их вижу и чувствую руками. Они страшно холодные, ледяные, обжигающе ледяные, так что я просыпаюсь от этой морозной боли в ладонях.
Мне становится гораздо страшнее, чем когда я видел все эти кинематографические ужасы про кладбище и экскаватор.
А через два дня – тоже тут же, в Юрмале – еще один сон. Как будто бы мы с женой – с моей прежней женой – идем по какому-то музею, по какому-то храму или монастырю, который наполовину музей, но наполовину – действующее святилище. Мы идем по бесконечной галерее вдоль стены, у которой расположен бесконечный ряд гробниц. Гробницы старые, вытесанные из известняка, а сверху каждой лежит каменная плита, на которой изображен лик покоящегося там святого угодника и древнерусской вязью вырезано, кто это, когда скончался, за что прославлен. Все эти саркофаги заключены в стеклянные футляры из тяжелого, наверное, небьющегося стекла в толстой бронзовой окантовке. А по наружной стороне протянут тяжелый двойной – я это точно помню, что двойной – латунный поручень. Потому что верующие, которых там довольно много, которые пришли поклониться святым угодникам, встают на цыпочки, держась за этот поручень, и прикладываются к верхней плите. Вернее, конечно, не к самой плите, а к стеклянной крышке. Я немного склоняю голову, и прищуриваюсь, и вижу, что эти стекла все захватаны, зацелованы следами губ. Или лбов, потому что вижу я, что многие верующие не целуют стекло губами, а чмокают в воздухе, но зато крепко прикладываются к нему лбом. И вот мы подходим к очередной гробнице, и жена вдруг говорит мне: «Ты должен приложиться». Мне это странно, потому что она никогда не была верующей. И вдруг ни с того ни с сего, да еще и такими словами: «Ты должен приложиться».
Но я привык слушаться жену. Я останавливаюсь, берусь руками за поручень, взбираюсь чуть повыше (там какая-то приступочка для ног, ступенька), наклоняюсь и вдруг вижу, что каменной плиты нет, что там под стеклом лежит, сложив руки на груди, какая-то женщина. Через секунду я понимаю, что это моя мама. И в этот самый момент с мягким лязгом съезжает верхняя стеклянная крышка. Я ощущаю церковный запах, который идет из раскрытого гроба, – запах ладана, и горячего свечного воска, и того странного холодка, который исходит от каменного пола и от оштукатуренных стен церкви. Волны, слои душисто-горячего и мертвенно-холодного. Мама лежит в гробу красивая, не такая, как лежала в гробу, когда мы ее по-настоящему хоронили, – тогда она была изможденная старуха. Нет, она очень гладкая, совсем не старая, со слабым восковым румянцем на щеках, с синеватыми веками и пшенично-золотыми волосами, убранными в две косицы, которые полукружьями спускаются на уши. Вот такой она, наверно, выходила на сцену объявлять танцевальные номера, когда работала ведущей программы ансамбля «Березка». И вся одежда ее такая – в театрально-русском стиле. Я гляжу на нее и не могу оторваться. «Приложись», – шепчет мне сзади жена, но я не могу нагнуться и поцеловать покойницу. Вдруг я вижу, как она открывает глаза. Я вздрагиваю. Она садится в гробу, выпрастывает руки из-под шелковых кружевных покровов и сильно обнимает меня за плечи. И говорит: «Я очень на тебя сердилась. Ты знаешь почему?» Я молчу. «Ты знаешь почему! Ты всё знаешь. Я на тебя сердилась потому, что ты очень долго ко мне не приходил. Но вот наконец ты ко мне вернулся».