Ознакомительная версия.
Писатель, конечно, сам позвонил, пригласил на концерт. Пришел в синей клетчатой рубашке, с толстым портфелем, без цветов, на отсутствие которых Лида не обиделась, и так рада была. С режиссером постоянно кто-то здоровался, жал ему руку, обнимал. Лида стояла рядом и тоже готова была здороваться с его знакомыми, но на нее никто не поворачивался, режиссер же ее никому не представлял.
Концерт был неинтересный, скучный даже. Лида с режиссером имели соседние места, а поговорить не могли, неприлично как-то. «И чего он меня сюда привел», – соображала Лида, но до простого «больше некуда было» мыслью не доходила и успокаивалась. В конечном итоге сидеть просто так рядом тоже было хорошо.
Про книгу режиссер спрашивал Лиду мало, то ли решил, что критик из нее слабый, то ли не показались ему женские ее мнения. Достал из портфеля блокнот на пружине и стал что-то писать. Лида не поинтересовалась, предполагая, что у них, писателей, такое бывает. Но режиссер вырвал листочек и Лиде сунул. Скверным и будто бы даже не мужским почерком на листке был написан вопрос. Лида тоже достала ручку, ответила. Он спросил еще.
Диалог перекинулся уже на следующий лист, оставив из существенного на первом только признание режиссера в том, что Лида ему нравится (не «очень нравится», а просто – «нравится», без очень), но тут же застрял. Причиной был не антракт – его концертная программа не предусматривала, – а последняя реплика режиссера, оформленная в стихах. Что-то Лиде подсказывало, что отвечать надо тоже стихами, которых, ясное дело, она никогда не писала, если не считать переделанных на похабные детских песен. Но как хотелось соответствовать! Лида перекинула волосы с одного плеча на другое, подперла щеку рукой, вздохнула и на четверостишие:
Переписка, как ириска,
Растворяется во мне…
Я сейчас бы выпил виски,
Так как «истина в вине»… —
ответила с заметным промедлением, но в рифму:
Я б тебя поцеловала,
Может, даже обняла,
Если б дал ты мне ириску,
Я бы век тебя ждала.
Режиссер оживился, расстегнул вторую по счету пуговицу от ворота и продолжил:
Жди меня, и я вернусь
Даже с шоколадкой.
И тобою увлекусь
Явно и украдкой.
Кондитерская тема могла культивироваться еще листа на три, если бы Лида, в азарте стихоплетных успехов, не написала про то, что украдкой она не хочет. А режиссер на это спешно бы не ответил, срифмовав два далеких в его случае слова «женат» и «мармелад». Для полноты впечатления Лиде хватило первого. На лобовую откровенность про «женат» она растерялась и сочинить уже ничего могла. Расстроилась от такой прямоты и от мысли, что совсем ее, Лиды Козловой, чувства режиссером в расчет не берутся.
Зато к сведению принимались желания режиссера, и он, поразмышляв над чем-то, спустя два месяца после концерта решил проверить на деле правдивость Лидиных стихотворных намерений про поцеловать и обнять. Приехал с бутылкой водки, банкой красной икры, куском соленой рыбы. Без цветов. Лида знала, чем такое кончается, одновременно боялась себя и режиссера, а больше всего будущего, вернее, его отсутствия. Очень ей хотелось, чтобы будущее непременно было. Режиссер сидел напротив, сняв свитер, ужинал за ее столом, совсем по-семейному макал лавашом в овощной салат, выбирая со дна остатки сметанного соуса. Лида смотрела на режиссера и понимала, что детства уже нет, есть что-то другое и в этом другом она, собственно, не видела ничего, кроме Андрея. Ни-че-го. Лида закрыла глаза и уже точно знала, что не скинет режиссерскую руку со своего плеча и режиссерскую жизнь со счетов своей жизни. Будет ждать сколько надо этого известного в узких кругах и пусть не канонически ухаживающего мужчину, дорогого для ее сердца ровно настолько, насколько оценивалась самая древняя валюта мира – любовь.
Но ничего такого не потребовалось. Хотя режиссер и не спешил уезжать, и засиделся до сих, что Лида думала: ночевать останется. Не остался. Сказал, в командировку ему надо, и обещал дней через десять – не больше – приехать. Не приехал и не позвонил. Почему-то тогда, на двадцатые сутки ожидания, Лида впервые в жизни пожалела, что выбросила оранжевую куртку. Очень надо было ее оставить жить, эдаким тряпочным памятником жизненному обману. Козлова налила еще, вспомнила, как свисал из мусорного бака выцветший курточный рукав. Два дня торчал, будто махал: «Возьми меня обратно, не бросай», а за мусором все не ехали. Лида даже подходила к помойке, заглядывала в бак, хотела перекинуть рукав обратно, как бы сказав: «Уйди отсюда», но не могла, рука не поднималась коснуться прежней жизни. Теперь вот поздно…
За последнюю неделю неначитанная Козлова сообразила, что лучше всего рифмуются и, более того, подходят друг другу слова – боль и алкоголь, особенно в сочетании «Алкоголь снимает боль». Свесив ноги в носках с табуретки, Лида весь вечер болтала попеременно то правой, то левой; раскачивалась, держась за острые края; напевала; переставляла взад-вперед бокал; глотала из него; наполняла снова.
«Повторение не мать учения, а родительница мучения», – объективно оценивала ситуацию Лида. Не грустно, но досадно ей было от всей этой истории. Не за себя досадно, за режиссера. Почему-то верила она ему, как когда-то отцу, обещавшему приехать через месяц, и вера эта слеплена была из огромного уважения к режиссеру, которого, как получалось, он вовсе не заслуживал. Это обижало. Лида, как размороженную говядину через мясорубку, каждую минуту прокручивала туда-сюда свои воспаленные чувства и много плакала. Не от вина, от беспомощности.
За сотни километров от Лиды шла война, современная, бессмысленная, но требующая к себе внимания. Съемочная группа документалистов, на границе одного района с другим, попала под обстрел. Многих ранило. Режиссера забрали сразу. По дороге в военный госпиталь, собирая по кусочкам сознание, как мальчик Кай льдинки для слова «Вечность», он думал: «Есть ли шанс? Был ли это снайпер или просто пуля, и лучше, чтоб пуля, потому шансов больше. И наверное, не так уж и больно. Можно терпеть. Кровь только течет. Отовсюду. Или это чужая. Нога болит. А госпиталь хороший. Помогут. Сам снимал когда-то. Главное, чтобы все обошлось, а иначе – как?» Режиссер проваливался в забытье и снова возвращался. Машину трясло на отсутствующих дорогах. «Мой ребенок – счастье мое. Забыл сказать его матери… Лида… Хочу вернуться… Вернусь?» Режиссер попытался приподняться, опираясь на локоть. Ему казалось, что так легче говорить. Собрав слюну в сухой рот, он задал единственный важный в жизни вопрос: «Что со мной будет?», но ответа не услышал. Врачи молчали.
Тот день начался у Зиночки Митиной, как и все другие, похожие между собой, словно венки из маков на выцветших обоях. Встала Зиночка ближе к обеду и занялась привычным своим делом, по первостепенной важности которому не существовало конкуренции.
Присев на корточки, протерла Зина мокрой тряпкой все свои пять телевизоров. Не разгибаясь, переползла от одного к другому, сильно дыхнула на линзу экрана, быстро поводила по запотевшему стеклу, перешла на бока и, сделав свой круг почета от первого телевизора к пятому, разогнулась, расставив руки, растопырив пальцы и запрокинув голову назад, поглядела ввысь.
По небу тянулись облака, отражаясь в полированных боках митинских телевизоров, стоявших тут же, на земле, прямо под самым этим небом. Выставленные без какого-либо порядка и закономерности, стояли они напротив крыльца два друг на друге, а три рядышком и служили Зине добрую службу. На одном она стирала. На втором растила цветы. На третьем сидела. Четвертый и пятый использовала как зеркало. Каждое утро смотрелась в него и вздыхала: «Какая ж я красивая! Кому же я достанусь?»
Достаться кому-то с боем или отдаться кому-то без сопротивления Зиночке уже давно не светило. Шансы выйти замуж таяли столь же быстро, сколь быстро тают апрельские сосульки под первым жарким солнцем. Минул Зине уже тридцать шестой год, и последние свои дни рождения, раскрасневшись под стаканчик, она все повторяла:
– Уж скоро сорок будет, а Германа все нет.
На что мать ей цедила:
– Во, занялась-то, дура баба. Ни проку от тебя, ни пороку, – и долго смеялась потом своей шутке, а Зиночка тихо плакала, хотя и понимала мать. Но шутки были плохие. Обидные.
Когда еще училась Зина в училище на повара-кондитера и вставала рано, но хотела быть краше всех, придумала она себе хитрый маневр в обход городских девок.
Под сон Зина умывалась, густо мазала лицо кремом. Слюнявила карандаш, жирно вела им сверху века, тонко чертила снизу. Плевала в кирпич туши, макала туда заграничной кисточкой, найденной возле стола практикантского ресторана и тут же присвоенной. Сначала грубо ляпала на ресницы, а потом осторожно водила по ним, как по струнам, иголкой, пуша и разделяя каждый волосок от клейкой иссиня-черной массы.
Ознакомительная версия.