Так что мы вынуждены были свою дачку (кирпично-брусовую, с отоплением на газе, с городским телефоном, со всеми удобствами, в изумительном месте) продать и съехать.
Конечно, вы могли бы притянуть меня за антисемитизм, но ничего не получится: все знают, что у меня папа был раввин. А самое отвратительное в этой истории даже не это, а то, что последние сорок лет я работаю настройщиком в консерватории.
1999 г.Если бы при жизни у него не отняли читателей, если бы он не писал в стол, то наверняка выработался бы в мирового классика.
Но и при том, что все у него отняли, что жизнь его сплющили тяжким гнетом умолчания, нищеты и бесправия, он все-таки стал одним из крупнейших русских писателей XX века.
Он почти не кормился литературным трудом. А в последние годы жизни, как говорили студенты, служил дворником в Литературном институте имени А. М. Горького Союза писателей СССР. Служил за мизерную плату и возможность жить с женой в бывшей конюшне бывшего дома бывшего демократа А. И. Герцена, которого, как известно, разбудили декабристы.
Комнатка была сырая, с плесенью по углам, с щелястыми полами, но зато в самом центре Москвы – на Тверском бульваре. Так что всегда можно было вспомнить, что по соседству в Кремле неусыпно бдит и мыслит сам вождь прогрессивного человечества, лично.
И в будни, и в праздники еще не старый Платонов с раннего утра подметал институтский двор, зажатый между Большой Бронной и Тверским бульваром, убирал мусор, исполнял другую хозяйственную работу – какую прикажет начальство. В начальниках у него был однорукий комендант, про которого острословы-студенты (бесстрашные по причине молодого легкомыслия) хихикали, что у него «рука в Цека». На вид комендант был дик и грозен, аки зверь лютый, а на самом деле вполне приличный человек, к тому же тайно пописывавший стишата: «Моя Нина кругла, как луна, и мягка, как блина…» Будучи малограмотным и никогда не читав Платонова, он, тем не менее, не обижал его: как-никак свой брат-писатель.
Поскольку копейка в доме Платоновых водилась совсем маленькая, повседневная пища была не столько вкусной, сколько здоровой: картошка, каша, пустые щи.
Завтракали Платоновы чаем с серым колотым сахаром вприкуску.
Днем он старался писать. Не в стол, как подобает непризнанному гению, потому что письменного стола у него не было, а в фанерную тумбочку, выкрашенную коричневой масляной краской. В этой тумбочке уже лежали и «Чевенгур», и «Котлован», и другое.
Он умер в 52 года от роду, не дожив двух лет до кончины своего соседа-генералиссимуса.
Платонова начали вспоминать в шестидесятых. А в начале девяностых, когда осыпалась в одночасье советская власть и всем померещилось, что дунул наконец радостный ветер благоденствия, его книги начали издавать сотнями тысяч экземпляров.
Постепенно выяснилось, что это бушует над Русью не чудодейственный ветер Спасения, а очередной «мусорный ветер», и тиражи его книг быстро пошли на убыль, впрочем, как и тиражи других стоящих книг.
Через несколько месяцев исполнится сто лет со дня рождения А. П. Платонова. Говорят, что о нем снова вспомнили в Кремле и «есть мнение» отпраздновать юбилей писателя всенародно. Начинается подготовка.
Комнатка в бывшей барской конюшне, где жил и умер писатель, уже переоборудована в пункт обмена валюты. Ее почти не пришлось перестраивать, только прорубили окошко на Большую Бронную: с улицы всегда больше клиентов, чем со двора, таков закон рынка.
Бывало, при Платоновых в этой комнатке пахло жареным луком, чадом керосинки, летом – сиренью, букет которой стоял в литровой банке на тумбочке, в которую он писал. Теперь здесь пахнет только деньгами: захватанные тысячью рук, засаленные бумажки, едва различимо, но едко отдают холодным потом, несвежим бельем, мерзостью запустения, нищетой. И этот устойчивый специфический запах забивает даже запахи макияжа тех работниц, что делают здесь ченч.
Наверное, в платоновский юбилей в платоновском обменном пункте дела будут особенно хороши. Ведь все пророчат, что в 1999-м наш сирый рубль поскачет, как мячик, вниз по лестнице. Славная должна быть маржа!
1999 г.Наконец я собрался ремонтировать квартиру.
Работали у меня два человека из Новошахтинска – южнорусского городка, где в наши дни пропала всякая работа.
Один мастер был лет сорока пяти, сухощавый, малорослый, но очень пропорциональный, ладненький. Он не скрывал, что некоторые операции современного квартирного ремонта выполняет впервые. Затрудняясь, надевал очки в тонкой металлической оправе и, далеко откинув седеющую голову, читал инструкции на импортных банках и упаковках. Прочтя, закуривал отечественную сигаретку «Петр I», а перекурив, решительно брался за дело, и все у него получалось как по писаному, все выходило из-под его рук такое же ладненькое, как он сам. За каждым его движением чувствовались природная сметливость и бесшабашность русского человека с его вековечной привычкой жить с чистого листа – на авось и на выживание. Как бывший начальник смены крупной шахты, у которого под рукой одномоментно находилось пятьсот-шестьсот человек, он еще не отвык командовать, и в речи его до сих пор проскальзывало: «я сказал», «хватит болтать», «давай-давай».
Второй мастер был совсем молоденький, круглолицый, с цепким взглядом серых чистых глаз, в которых светились, как бы отдельно, яркие радужки зрачков. Указательный палец правой руки у него был перебит еще в детстве, полусогнут, и от этого казалось, что он держит его все время на спусковом крючке. И каждого, на кого метнет быстрый, оценивающий взгляд, – как бы берет на мушку.
Из-за перебитого пальца его не призвали в армию, и ему не выпала сомнительная честь сложить свою светлую голову за интересы жирных котов где-нибудь в голой степи, залитой сырой нефтью.
Работали оба мастера на равных, умело и истово. Заканчивали обычно ближе к полуночи, чтобы начать часов в девять утра и колотить беспрерывно.
И вот глубокой ночью выхожу я на кухню попить воды, а за столом сидит молодой, курит и что-то пишет.
За закрытым окном глухо, чуть слышно шумит неусыпный Новый Арбат. На стенах просторной кухни висят лохмотья старых обоев, на полу – доски, все в пыли, словно в бархате, сор, грязь, – словом, обычная ремонтная разруха. А он сидит умытый, в чистой синей маечке и что-то пишет.
– Письмо любимой девушке? – тупо зевнув, спрашиваю я самое банальное.
– Та не, я зскаску пишу, – виновато улыбается он в ответ.
Я – старый писатель. Еще тысячи писателей. Сотни рейтингов, премий, тусовок, литературных интриг и прочих скачек.
А этот мальчик сидит в три часа ночи в чужом городе, на чужой кухне и пишет сказку.
Да.
И потом выяснится, что он-то и есть новый Андерсен.
А все остальные – лауреаты, рейтингисты и прочие «увенчанные лаврами и кимвалами» – по сравнению с ним или слабаки, или обыкновенные голые короли.
Что ж, дай Бог удачи!
Как ни крути, а новая жизнь, новая поросль берет свое.
И хорошо, что литература такая штука, что через немыслимые препоны вдруг возьмет и вломится вот такой, никем не учтенный мальчик из пропахшего серой шахтерского городка, в котором уже давным-давно нет никакой работы.
1999 г.Даже в самые томительные безответные дни моего отрочества я не писал стихов – боялся. Инстинктивно побаивался писать и пьесы. Но как-то на первом курсе института приятель подбил меня на соавторство, и в клубах сигаретного дыма за неделю мы накатали пьесу. Честь честью отпечатали ее на машинке в четырех экземплярах, и, уезжая домой на каникулы, один экземпляр я взял с собою.
В те достославные времена мой восьмидесятилетний дед Адам охранял большой сад селекционной станции. Ружья у него не было, а только свисток и тенистый шалаш, покрытый травами, как место официального пребывания охраны.
Утром я принес деду пьесу, понадкусывал несколько крупных, но еще кислых яблок прямо с дерева, побросал их за высокий, плотно поросший колючим терновником вал, отделяющий сад от большой пыльной дороги.
Усевшись в шалаше поудобнее и надев очки, одна дужка которых была веревочная и заматывалась вокруг уха, дед взял пьесу. А я пошел домой, с удовольствием любуясь ровными рядами плодоносных яблонь и общей ухоженностью отборного сада, сам вид которого невольно бодрил и внушал надежды на будущее.
Я шагал по свежей стерне, чуть пружинящей под подошвами моих сандалий. Наверное, траву в саду косари срезали только вчера. Она еще подсыхала в ровных валках между рядами крепких, аккуратно подбеленных известью стволов и пахла так печально, так нежно, что хотелось заплакать или сочинить стихи.
К вечеру я вернулся в сад и получил от моего любимого деда самую убедительную рецензию в жизни.