Мне вспоминались пророчества Библии о мерзости запустения и речение Ипусера о разорении Египта, начинающееся со слов: «Пойдем и будем грабить». Трупы в Ниле и люди, словно птицы, пируют падалью. А крокодилы пируют и явно, а не метафорически. Разбойник носит драгоценности. А вельможи работают под палками. Удивительна жалоба: если бы я знал, где бог, то принес бы ему жертву. Все боги – знаменитый пантеон птицеголовых и львиноголовых, змей, ветров, звезд покинул этот дом черной земли, страну Кемет, как называли Египет. Гробницы разграблены, и червь грызет знатных покойников. Мумии всюду раскиданы.
Припоминался и Блок, и Хлебников, его «Ночь перед Советами», зеркало в спальне барыни, в котором кухарка видит гробы, а другая баба ведет историю про деревенскую красавицу, что барин охотник велел выкармливать грудью борзого щенка и тот висел на лебединой груди точно рак, а рядом ее младенец с синими глазами.
Семнадцатилетний Твардовский сочинил маленькую стихотворную историю про барский разоренный дом, в котором, по слухам, являлся старый барин, пропавший в ночь погрома. И как-то герой возвращался с охоты, вошел в барский сад, услышал вой, а там и увидал самого барина на обвалившемся балконе, недолго думая, приставил приклад к плечу и выстрелил. Барин оказался приблудным псом.
В осенних сумерках стихи русских поэтов могут неожиданно резонировать, порождая причудливые образы.
В другом стихотворении – «У барского дома…» – Твардовский с усмешкой заявляет, что прошлого ему не жаль, а облачные девушки с пышными косами, вздыхавшие по аллеям, пустые виденья. Но что-то в этом стихотворении не клеится, пышные косы с постельным теплом словно бы заарканивают юношу, как это обычно случалось в поэзии восточной. Материал явно сопротивляется, и вопреки воле поэта сквозь строки, как свет сквозь стволы, сквозит иное чувство.
Наверное, это чувство можно назвать бунинским, думаю я, возвращаясь в свой лагерь уже в загустевших и вот-вот готовых перейти в осеннюю ночь сумерках. Бунин ясно видел нищету и тщету дворянства, но мир затерянных усадеб был ему дорог до дрожи. Любопытно, что его «Деревня» для меня, читателя, происходит именно здесь, точнее, на соседнем холме, за речкой Хохловкой, где когда-то стояла деревня Васильево. Васильевский пейзаж прочно лег на страницы. Он отличается от николославажского. На старой карте там больше населенных пунктов: деревни Васильево, Ново-Васильево, госп. д. Алексеевъ – последнее требует расшифровки. Возможно, это господский дом какого-то Алексеева. Но не исключено, что просто господская деревня, правда, название с этим не вяжется. Именно на месте этого «госп. д. Алексеевъ» я обычно ставлю палатку, на склоне над Васильевским родниковым ручьем, на поляне у старых берез, откуда открывается вид на Белкинский лес. Садов там больше, чем здесь, в Николе. И высокие березы на берегу долины Хохловки производят гипнотическое действие, от этих бледных ликов трудно оторвать взгляд. Впервые увидев их, я подумал о летописных старцах, взирающих на меня из вечности… Понимаю, что «вечность» здесь пафосно и слишком старомодно звучит, но слов из песни не выкинешь, именно такие ассоциации и захватили меня, о чем и было добросовестно записано в тетрадь. Вообще в местности, в Долгомостье, старые слова повсюду цветут. Сам воздух Долгомостья диктует тебе эти слова.
Срубив толстую ветвь липы, чтобы вырезать из нее ложку, я пошел вниз.
Над словажской долиной нигде не мерцало ни огонька. Было темно и тихо.
Уже на подходе к лагерю у родника, я приостановился и помимо воли оглянулся. Разумеется, никого не разглядел за раскидистой усохшей ивой перед развалинами барского дома. Да и сама ива уже едва видна была. В аллее царила тьма. Но ощущение взгляда было явственно.
Да я там только что был: пустые окна, лопухи, крапива, груды кирпича. Чистые руины, ни клочка бумаги, ни окурка – туда никто не заглядывает.
События плавания вверх по реке были экстраординарными. Это своего рода эксперимент. Обычно меня не донимают так называемые лесные страхи, много ночей проведено в одиночестве среди чащоб; приходилось разбивать лагерь и вблизи деревенских кладбищ. Покойники не беспокоили меня.
Но Славажский Никола – единственное место, где бывает как-то не по себе. Наверное, всему причина руины. И они мне бесконечно нравятся.
Уснуть мне сразу помешали кабаны. Они привычно направились из речных топей на холм и на своем пути обнаружили преграду в виде моего лагеря. Секач гневно рыкнул, остальные одобрительно-возмущенно захрюкали. Ну, я прибрал к рукам нож. Больше для самоуспокоения. Ножи секача да еще в осенней мгле точнее, мощнее и быстрее. Ими он и щелкал, снова рыча, тяжко чухая на том же месте. То есть не уводил свою банду, хотя уже разобрал, что здесь человек. Для верности я решил подать голос: «Поосторожней!» Кабан ответил с еще большей яростью, так что я сел и, все еще не вылезая из спальника, начал шарить в поиске фонарика.
Но вепрь отступил. Ведь на его пути мог быть и охотник. И он увел свой отряд немного в сторону, впрочем, довольно неспешно; треск и хруст и фырканье восходили по склону.
Утомленный путешествием по болоту, я быстро уснул. Разбудил меня уже глубокой ночью страдающий рев лося. Он тоже поднимался от речки и трубил свою канцону. Но шел он, слава богу, левее, звучно хлюпал по топкому месту, где родник растекался среди тростников. Перья тростников шумом сопровождали его поэму ночи, осени, зверской страсти. Надеюсь, это не джентльмен из Воскресенского леса пришел разбираться. Моментальной фотографии я не делаю.
А приснились мне стерхи. Белые птицы опустились совсем рядом, расхаживали, расправляя крылья, чистили перья, пощелкивали клювами, царапали когтями по сбитой кем-то коре. Мне думалось, что они принимают меня за птицу. Но мне надо было дотянуться до фотоаппарата. А я боялся шевельнуться и прервать эту чудесную связь. И здесь послышался шум, но я даже не повернул голову, продолжая изображать птицу или истукана. Прилетевшая новая птица не спешила появляться в моем поле зрения. И тогда я не вытерпел и скосил глаза, немного повернув голову. Сбоку стоял черный аист, он в упор смотрел на меня. Напряжение было так велико, что я задрожал. Сейчас разгадает… Успею ли схватить фотоаппарат? – жгла меня мысль.
И ничего не успел, проснулся с затекшей шеей. И мгновенно увидел приснившееся. Этот сон был фотогеничен. Кстати, «фотогеничный» буквально означает «рожденный светом». Фотография сна долю секунды висела передо мной: белые птицы, мой силуэт, черный аист.
За утренним чаем – торопиться было некуда, небеса скучно серели над долиной – я припомнил черных журавлей, опустившихся однажды весной перед гаубицами нашей позиции; фотографировать их никто не собирался, сержант кинулся за автоматом.
И в эту осень они как будто вернулись. Ну, не совсем они.
У меня есть несколько черно-бело-желтых афганских фотографий, наполненных нестерпимым жгучим светом. Я нисколько не жалею, что в те времена у меня не было ни фотоаппарата, ни желания фотографировать. Хотя степь и горы и бывали живописны.
Вообще лучшая афганская фотография сделана Стивом МакКарри. Журналист запечатлел девочку по имени Шарбат Гула, что в переводе означает Цветочный шербет. Глаза двенадцатилетней девочки в темно-красной накидке действительно цветут – ужасом.
В этом саду, обнесенном стеной, свет смешан с кромешным мраком. И у меня нет никакого желания еще раз туда заглядывать. Тем более с фотоаппаратом.
…Думал о попытках японцев регистрировать сны с помощью хитрой аппаратуры: более пятидесяти процентов угадываний. Один психолог, умеющий рисовать, изображал свои сны. Можно вспомнить и живописцев-сюрреалистов. Но это все интерпретации. Сфотографировать сон никому не удавалось. Хотя Брессон и говорил, что может сфотографировать мечту.
Возможно, сон – последнее прибежище литературы. Сон и все, что может хранить сердце.
Когда кто-то впервые миру представит фото сна, тогда начнется закат литературы. Надеюсь, этого никогда не произойдет. И если бы так получилось, что единственный экземпляр этой фотографии оказался бы в моих руках, я, не задумываясь, уничтожил бы ее.
Так думал я, прихлебывая дымный чай.
Это были похмельно покаянные помыслы перебежчика, вернувшегося в старый окоп, в свою дурацкую каморку. Смиренно я признавал правоту Бодлера, говорившего, что фотографией увлеклись художники-неудачники, чтобы отомстить за свои поражения.
А ведь, кажется, теперь я собирался мстить именно фотографии, предчувствуя здесь свое новое поражение.
Но на следующий вопрос, вдруг явившийся во время этого чаепития на склоне Николы Славажского, а именно: «Даже если бы это была фотография сна о местности?», то есть и ее уничтожил бы? на этот вопрос я затруднился ответить. Не смог ответить. Я сказал: нет.