Размышления в этом роде до того захватили меня, что я чуть было не отвлекся от рассуждений персонального куратора. Впрочем, они подходили к концу.
В заключение я узнал от него, что никаких путешествий, тем более дальних, нам совершать не рекомендуют, но это именно дружеская, а не служебная рекомендация: окончательное решение подобных вопросов полностью предоставляется нашему благоразумию.
Моя ответная – прощальная – реплика свелась к выражению довольства тем, что до сих пор мне удавалось не посрамить их ожиданий.
– Я никуда не поеду! – произнесла Сашка в ответ на «здравствуй, Чумакова». – /…/ Мне надо было тебя подготовить, хоть пять минут поговорить о том, что у нас было по ящику и какая у нас погода… Ну, о погоде я точно еще буду говорить… Но я никуда не поеду, Колька, прости, Бога ради. Я тебя опять подвожу, да? Да. Что я спрашиваю? Я подумала и решила: не надо и нельзя мне никуда ехать. И тебе не надо, и мне не надо. Нам не надо ехать. То есть ты как хочешь, я буду рада, но я не поеду.
– Я уже за билеты заплатил… – сказал я, чтобы выиграть сколько-то секунд, а если удастся – минут для нахождения верного отклика.
– Ты всё шутишь, Колька. Хорошо, я тебе скажу почему. Я видела вчера, что мне не надо ехать. Я вчера ночью уже поехала… На пригородном старом поезде. Они были… помнишь? – такие, с маленьким паровозиком, вагоны такие… зеленые, а внутри – деревянное всё, сидения гладкие. И мы как бы семьей едем: Толя, Сережа, Леша – и он уже взрослый… Или маленький. Ярик, конечно. И я с Чижиком. Поезд медленный, за окном – вот теперь о погоде – там движется такая равнина, пустошь, серо-рыжеватая, осенняя, и, кажется, ветлы там растут, не знаю… Я всем говорю, что, когда поезд остановится на станции, а он там стоит минут десять, я Чижика наскоро выгуляю. А на всякий случай, если я задержусь из-за собаки, то вы не волнуйтесь: у меня же деньги – и я им показываю, что у меня в руке зажаты какие-то бумажки, – я тогда себе куплю другой билет на следующий поезд, а вы меня подождите на вокзале. Вот мы выходим с Чижиком, он делает свои дела – и вдруг Лешка кричит совершенно детским голосом: «Мама, скорее, скорее!..» А Чижик забрался в какую-то трубу, выходящую из почвы, исчез – и вот я вижу его уже совсем далеко – где-то там он бежит с другими собаками по этой пустоши, а я оглядываюсь туда-сюда, туда-сюда, а Лешка опять кричит и уже плачет: «Мама, скорее прыгай!! Поезд уходит!!» И я прыгаю в вагон и думаю: «Господи, что же я наделала! Ведь я теперь Чижика больше никогда не увижу! А я же могла его догнать, у меня есть деньги на билет, мы бы с ним потом доехали, как же это я забыла! – и вскочила в этот вагон…»
Я помалкивал, потому что оказался во власти ощущения, называемого «страхом жизни / страхом перед жизнью», при котором с ответами лучше не спешить.
Напомню: вплоть до самого отъезда жизнь моя складывалась так, что бояться ее мне практически не приходилось: меня не теснили, мне ничем всерьез не грозили, а уговорам начальства с его требованиями отваги, мужества, следования отеческим заветам и тому под. не стоило придавать никакого значения. Ничего непредусмотренного и страшного – на это моей слабой проницательности хватало – в тех обстоятельствах произойти со мной (как, впрочем, и с большинством моих сверстников) не могло. Но за последующий период – то ли я, как говорится, перенервничал вследствие известных уже обстоятельств, то ли эти новые мои и в некотором роде даже гостеприимные ко мне места прикровенно испускали накопленные в их толще устрашающие флюиды, – что бы ни было тому причиной, а только с годами я превратился в полоумную пуганую ворону – ту самую, которая куста боится.
О произошедшей со мной перемене я догадался далеко не сразу. Ведь вокруг меня постоянно находились точно такие же пуганые вороны; я всего-то стал одним из многих исполненных постоянного страха, и поэтому сравнивать/сопоставлять я мог исключительно подобное с подобным. И лишь в самые последние месяцы, когда я по необходимости должен был, т. с., внутренне уединиться, сосредоточиться на себе самом и на своих собственных делах, стало очевидным, что приступы боязни настигали меня иногда по нескольку раз на день – так сказать, при виде любого куста.
На этот раз меня испугала Сашка. Я не опасался ее отказа – пускай говорит что хочет. У меня также не возникало сомнений в ее окончательном, неотменимом и бесповоротном согласии на то, что она называла поездкой, – в противном случае я не был бы даже подпущен к дверям, за которыми разместился «Прометеевский Фонд». Но ее слова, голос, очередное ее сновидение – они-то неведомо как пояснили мне, что это
я могу дать слабину – и сробеть, с перепугу отвратиться от уже не просто замышленного, но – совершившегося дела, трусливо усомниться в нем и, т. о., погубить всё. – И вот об этом-то отказе-отбеге, если он произойдет во мне хотя бы на мгновение, сразу же станет известно Фонду – и тогда у нас с Сашкой ничего не выйдет.
Звонить ей, конечно, не следовало; но теперь обратить услышанное в пустой разговор простых способов не существовало. Как переубедить Сашку, я не знал никогда, и поэтому мне надо было ее перехватить на ходу, настичь – и отвлечь, чтобы она, вовсе того не желая, не сбила меня с толку.
– Давай я тебе лучше песенку спою.
До сих пор мне еще не представилось случая рассказать, что приблизительно с 1966 года я все собирался Сашке спеть, надеясь – по неосознанной принадлежности своей, как теперь выражаются специалисты, к дворовой (хоть и укорененной в седую старину) культурной традиции – быть лучше услышанным, м.б., добиться желанного отклика. Для этой цели я приобрел в магазине «Культтовары» недорогую семиструнку и научился брать на ней полдюжины аккордов. У меня достало и слуха, и прилежания, так что через несколько месяцев я мог бы выполнить задуманное. Сперва я затеял даже подобрать мелодию на собственные, подходящие к случаю стихи, но из этого ничего путного не вышло: покуда я освоился с инструментом, Сашка успела меня удалить, а подготовленные стихотворные строки оказались из рук вон плохи; обращать их к Сашке ни под каким видом не стоило. Оттого-то гитару я забросил еще до знакомства с Катей, иначе бы меня принудили петь с моим покойным тестем дуэтом. Но зато уж песни! – песни я, сам того не желая, сохранил в полноте: от «В городском саду играет духовой оркестр…» – ее мне пела мама взамен колыбельной, – или «В любви ведь нужно открытым быть и честным…» и «Мне бесконечно жаль…» до «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает…» – или, к примеру, той, от которой я так и не смог до сегодняшнего дня отвыкнуть, – из тестевского репертуара: «Па́следний раз твою ца́лую руку…» [69] .
Их были десятки, если не сотни; я помнил их все, и мог бы спеть их Сашке Чумаковой хоть прямо сейчас – любую. Но не тут-то было. С некоторых пор мы с песнями сторонились друг друга; сочувствовали, сопереживали, но именно потому, по взаимному согласию, старались друг друга не замечать, чтобы избегнуть неловкости. Уж слишком хорошо мы были знакомы: я знал их подноготную – т. е. понимал, о чем в них по правде поется, а они, в свою очередь, знали мою: русские песни видели меня насквозь. Спасало только отстранение, которое мне неплохо удавалось. В свою очередь, песни, чтобы не доводить меня до тоскливого спазматического скулежа по ночам, норовили уйти от греха куда подальше, скрыться с моих глаз долой, где ничего не разберешь. На таком расстоянии нам было позволительно притвориться, что мы друг ко дружке всего лишь доброжелательно безразличны.
Но давнего своего замысла я не оставлял и загодя подготовил для Сашки нечто здешнее, причем лицезрение ее портрета в галерее «Старые Шляпы», до которого меня сговорились больше не подпускать, сразу же подтвердило правильность моего выбора.
– У тебя окончательно башню снесло?
Это выражение я уже слышал от Марика и определил его значение по контексту.
– Сашка; ты не забывай, что я давно уехал и не очень понимаю по новой фене, только догадываюсь. Голова у меня на месте, и песенка у меня очень старая, хотя совершенно американская. Но она про тебя! Я ее как услышал, сразу понял, что она про тебя. А недавно я точно убедился, что она про тебя! Вот —
Her mind is tiffany-twisted, she got the Mercedes bends,
She got a lot of pretty, pretty boys, that she calls friends.
How they dance in the courtyard, sweet summer sweat.
Some dance to remember, some dance to forget… [70]
Это стало для меня сносной, не слишком унизительной заменой «Перебиты, поломаны крылья…» и «Здравствуй, чужая милая…».
– Я же не понимаю! Колька, ты что?! Мы же немецкий в школе учили! – всхлипнула в…еве Александра Федоровна.
– Все ты понимаешь, Чумакова. – Сашка отвлекалась с той же стремительностью и неотвратимостью, что и атаковала. – Просто эта песня для тебя разоблачительная. Она про то, как ты у себя во дворе под вашими яблонями-грушами со всякими танцуешь и зажимаешься, а я у забора стою и в щелку смотрю. Помнишь?
– Я не могу постоянно карябаться в прошлом!! – непривычно громко вскрикнула Сашка. – Это не может быть слишком долго!.. Из меня уходит вся моя – да, моя, моя, Колька! – моя жизнь!