Однажды Шефлер забрал у нее опустевший стакан (да, те самые прозрачные граненые стаканы с темными резными подстаканниками). Протянул руку и так ловко вытащил из волос Полины шпильку, что вся прическа рассыпалась буйными пружинистыми кудрями. «Зачем вы пытаетесь укрощать такую гриву? Ведь необыкновенная красота». Единственная – за все два с половиной месяца – вольность с его стороны и пристальный, твердый, как всегда спокойный и все же глубоко внутри диковато тлеющий взгляд. Было жутко – но еще более жутким оказалось то, что Полине этот взгляд и жест страшно понравились: будто с крутой горы на ледянке. Дух захватывает.
Хорошо, что коллектив был исключительно мужской. Мужчины подобное и под самым носом не видят. Женщины уже давно бы все заметили.
Впрочем, Митя что-то приметил. Наблюдательный был гад, пристальный, эдакое неусыпное око, повисшее над всей Полининой жизнью. Провожал ее вечерами до дому. Он вдруг очень заторопился с предложением расписаться. А у них до сих пор и не было ничего, кроме прогулок, даже не поцеловались ни разу. И как только пыталась Полина представить, что придется Митю и целовать, и все остальное, то у нее возникало в точности такое чувство, какое возникло, когда она, проснувшись однажды ночью от зуда по всему телу, включила свет: белье кишмя кишело клопами: крохотным, нежным, розовым, будто капельным, молодняком и огромными бронированными коричневыми гигантами. Вроде чего такого – подумаешь, клопы, но мерзко от их сплошного кипишения до обморока.
А она в ответ сказала «да». Пришлось. Выдавила с таким запредельным усилием, что слово прозвучало будто далеко в стороне от нее. И Митя опять что-то понял, потому что сразу тихо произнес: «Сунешься еще к этому фрицу-архитектору – в расход пойдет, будь он хоть трижды гений. И отцу скажу».
Почему он так торопился с распиской? Почему не раздавил сразу? Офицер, васильковая тулья, он мог запросто кого угодно раздавить – хоть пленного, хоть Полининого отца. Видимо, все-таки любил Полину, только очень по-своему.
«Накрыться медным тазом» – смысл этого выражения стал для Полины ощутимым физически. Вся ее небольшая жизнь накрылась: стало совершенно глухо, душно и темным-темно.
Вечером следующего дня Полина все равно направилась в запретный теперь кабинет. Работали все больше допоздна: вечно сжатые сроки, вечная спешка, погоня за достижениями. Полина зашла и плотно закрыла за собой тяжелую высокую дверь: чувствовала, что удерживаемую целый день шаткую плотину самообладания сейчас прорвет, слезы хлынут. Она села на стул, тот самый, на который ее усадил Шефлер в день их знакомства, и даже не заплакала, а тонко, тихо и безнадежно завыла. И, как в первый день, Шефлер все бросил и засуетился вокруг нее – воды? чаю? что я для вас могу сделать, скажите? «Я не хочу, не хочу, не надо», – икая, выговаривала Полина с таким подвизгиванием, будто ее волокли на расстрел. «Что случилось, скажите же». «Я не хочу, не хочу, я же терпеть его не могу». «Кого?» Полина не ответила. Зато сказала, кого любит. Так и сказала. Глядя прямо в расширенные темно-серые глаза.
Почти три месяца почти каждый день рядом. Оба молодые, симпатичные, да еще сродного духа, одной породы. Все, чему было суждено за это время созреть, давно дозрело. Шефлер приник лицом к ее ладоням, а затем медленно развел ее руки в стороны. Широко, словно собирался учить летать.
Вышла Полина из мастерской гораздо позже обычного. Сегодня Митя должен был встретить ее, но его почему-то нигде не было. И ей было глубоко плевать. Волосы так и остались рассыпанными по плечам, новое, совершенно незнакомое тело, и вообще все вокруг так, как будто она, подобно страннику со старинной гравюры, пробила купол небесного свода и вышла в некое неизведанное бескрайнее пространство с другими, немыслимыми физическими законами. И что-то она теперь такое излучала – отец, против обыкновения, не наорал на нее за позднее возвращение, и вообще родители показались непривычно тихими, какими-то маленькими, совсем над ней не властными. Просто людьми. Равными.
Утром все было как всегда. В мастерской Полина собиралась первым делом пойти к Шефлеру – у него вчера был такой трогательно виноватый вид, когда они прощались, и ей очень хотелось сказать ему, насколько сильно она сама хотела, чтобы все случилось, и поцеловать, пока никто не видит. Дверь нараспашку – и пустота. Ни Шефлера, ни его чертежей. Длинная, длинная игла страха. И прямо с порога осиротевшей комнаты Полину позвали в отцов кабинет.
«Да ты шалава!!! – орал отец так, что в ужасе дрожали за его спиной огромные стекла. – Да я тебя из дому вышибу!!! Знать тебя не хочу!!! Мерзавка, потаскуха, шлюха, шалава!!!» То самое, такое страшное, слово. А потом – впервые в жизни – отец ее ударил. Длинной чертежной железной линейкой, гибкой и острой, как сабля. По голове, по рукам, ссадины вскипали сразу. Волосы снова рассыпались. Отец с размаху отшвырнул линейку в дальний угол, вытер платком бритую голову, лоб, глаза. «Уйди вон, паскуда». Полина, совершено не чуя себя, не вышла даже – выплыла, как что-то невещественное, за дверь и увидела в конце коридора Митю. И еще таких же, как он. В васильковых фуражках. С совершенно мертвым спокойствием Полина, не торопясь, пошла к лестнице в противоположной стороне коридора. И так и шла, мимо знакомых строек, ни на кого не оглядываясь, до самой железной дороги. Неизведанное, с иными законами, чужое и страшное бескрайнее пространство расстилалось перед ней сумасшедшими далями, но вот купол неба, оставленный позади, пусть и пробитый, но все равно надежный, родной, теперь с грохотом рухнул. Остались лишь бесконечность и неизвестность. Возвращаться не было смысла, возвращаться было некуда.
Станция, военные. Простаивающие, ожидающие своей очереди торжественные серо-ржаво-бурые, с пылью южноуральских степей и сухой хвоей сибирских лесов в углах лесенок товарняки. Полина притворилась, будто ищет залезшего под вагоны ребенка, – дети и впрямь частенько играли на железнодорожных путях – и в конце концов забралась, никем не замеченная, в дощатый вагон.
Как она, без документов, без багажа, без гроша в кармане, добиралась до Москвы – отдельная долгая и сложная история. В пути встретила своего будущего мужа.
Того, кого в детстве я звала дедом.
Их единственный ребенок родился вскоре после приезда в Москву.
Начинала Полина с того, что рисовала афиши для кинотеатров. Тогда все рисовали вручную, кисточками, красками. Затем занималась театральными декорациями. Потом было Московское высшее художественно-промышленное училище, интерьеры, интерьеры, витражи. Графика, альбомы. Персональные выставки, в девяностых – даже за рубежом. Все, о чем мечталось, – получилось.
Несколько раз, уже в девяностые, она ездила за границу. Наверняка ведь искала хоть какие-то следы, хоть какие-то сведения. Наверняка. Нашла ли что-то? Не знаю, не слушала я толком, не вникала, а теперь уже и не спросишь.
* * *
И в кого я такая, удивляются родители. Ни в папу, с его бабушкиными медными, теперь уже почти седыми кудрями (бабушка, кстати, так и носила свою гриву распущенной до глубокой старости). Ни в маму, с ее мягкими темными локонами. Бесцветные волосы, прямые и жесткие, к тому же в двадцать лет, к моему изумлению и ужасу, из челки полезла такая обильная седина, что просто кошмар. Ни проблем со здоровьем, ни стрессов, ничего, кроме генетики.
Когда я жаловалась бабушке на неприлично раннюю седину, та лишь радостно смеялась и хлопала ладонями по коленям, точно девочка, чья шалость удалась. Слава Богу, бабушка еще успела застать и седину эту, и то, как я курса с третьего стала побеждать абсолютно во всех молодежных архитектурных конкурсах, к непреходящему удивлению окружающих. Но для меня это было само собой разумеющимся, естественным, как для птицы – полет, единственно возможным. Для меня – и для бабушки.
Я умею рисовать и писать обеими руками одновременно, причем левой – и зеркально. Умею проводить идеально прямые линии без линейки. Компьютерному моделированию, почти всемогущему, но безликому, унифицированному, предпочитаю оформление проектов вручную. Мне кажется, уже сама по себе ручная, живая графика в нынешние времена способна ошарашить любые комиссии.
Мы живем в том самом доме, где когда-то прадеду выделили квартиру. В доме с алыми витражами, единственном в своем роде доме. Прадед спокойно дожил свои дни. Никого из моей семьи не арестовали. Видимо, гэбист Митя не был таким уж гадом.
Выходишь во двор – даже не верится, что тут самый центр, шумный, гремящий проспект, где тоненькие прутики со старых фотографий давно превратились в колоннаду раскидистых лип. Сквозной золотисто-зеленый купол деревьев, шелковый купол неба, только с виду плотный, непроницаемый, а на самом деле – просто яркая пелена, скрывающая другие миры.
Александр Цыпкин. Томатный сок