– Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! – шептал я и тут же осаживал себя: не поминай всуе, молись, не поминая…
Мыслилось, у меня пламя исходит изо рта, дьявольское пламя. По всей вероятности, это вспыхивал с непривычки и самовозгорался коньяк. И ночь властно влетала в полуоткрытое окно с волною темного воздуха, чуточку прогорклого от угольной, железнодорожной гари, благодаря которой он становился чище. Неистовой, неистощимой чистоты воздух! И встречный, уводящий в сторону, в ночь, паровозный гудок…
Смотрю, мои добрые попутчики, упившись и наигравшись, уже храпят по своим полкам. Когда они успели растасоваться, я и не видал. Пора и мне на боковую, однако я, наслаждаясь, длю и длю одиночество, доставшееся в подарок, параллельно всепожирающей и уже не существующей жизни… Удивительно, как сон уравнивает всех, без различия исторических величин и назначений, чинов и званий. Ни на чем мы так не сходимся, как на этом поголовном склонении ко сну. Ты готов, спрашиваешь себя, быть как все люди? Конечно, отвечаю, и звери, и деревья, а у самого уже вежды смыкаются. Прощаюсь, уезжаю неведомо куда, под толчею колес кто разберет?.. А ночь не спит, ночь охраняет сон и творит, ночь извлекает свет и огонь из сгустившейся тьмы и воздух из растений, отравленный испарением дня. Не было бы ночи, и мы бы не знали ни звездного небосвода, ни огней за рекой, ни поезда, ни воздуха. И этот протяжный, тоскливый, в прошлом, в молодости, гудок… Вот с чем будет жаль больше всего расставаться – с воздухом ночью и с этим паровозным гудком, мелькает у меня в голове ни к селу, ни к городу. Но самое превосходное, что я выбираю из пройденного, это спать на свежем воздухе. Еще в детстве, на сене, на раменской терраске, куда я еду, или, совсем блаженство, с отцом, с матерью, с женой и сыном – под открытым небосводом. Вдохнешь глубоко и со вздохом улетаешь, и дышишь, и дышишь во сне ароматом трав, шелестом листвы и ночным, пронзительным холодом, из-под родимого тулупа. Приподымешь один глаз, а звезды так и сияют, так и катятся на тебя. Ты чист перед людьми, спящий на вольном воздухе, ты слышишь, как далеко за древним лесом проходит поезд, как гудит пароход у пристани Батраки, за Сызранью. И говоришь «спасибо», спасибо всему, не считаясь с дневными бреднями. И не спишь почти, а только дышишь чистотою ночи, что сама вливается в грудь, и освобождает, и думает за тебя, и собою замещает. Ничего не помню. Один воздух. Да тот напутствующий в ночи, далекий паровозный гудок…
1983, ПарижМария Розанова-Синявская
Опасные связи
(Из книги «Абрам да Марья»)
25 февраля 1997 года на моих руках умирал Андрей Синявский. Я сидела у его постели, пытаясь как-то унять, разгладить дрожь и конвульсии, и, обхватив руками драгоценную голову, шептала: только не бойся, ничего не бойся, все будет хорошо, вот увидишь…
Синявский дернулся последний раз и затих. Я опустила его на подушку, закрыла глаза и отправилась звонить нашему сыну про то, что папа умер и теперь надо заниматься всякими формальностями.
Часа через два позвонил Егор из похоронного бюро и задал вопрос, показавшийся на мое русское ухо нелепым: тут спрашивают, как мы будем хоронить папу – в склеп или в землю? Конечно, в землю, – сказала я – а в сознании прокручивалось: доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься…
Его хоронили в яркий весенний день, потом были лето и осень, а когда началась парижская зима и пошли дожди, Синявский стал являться ко мне по ночам. Во сне… И все на что-то жаловался, и я понимала, что где-то ему очень плохо и он ждет от меня помощи. И я должна ему помочь. Но где? И как?
И тут я вспомнила странный вопрос похоронщика – в склеп или в землю, – а еще про могилу Пушкина, где, как я читала в старом, конца 19-го века журнале, обвалился угол подземного склепа и требовался ремонт, и вдруг поняла, что там, внизу, что-то не так, и надо строить склеп. Рассказать об этом я не смогла даже собственному нашему сыну: боялась – не поймет, смеяться будет, совсем ты, скажет, мать, с ума сошла… И так же смущалась, когда сидела с верным другом Афоней в похоронном бюро и пыталась изложить свою нужду.
Но гробовщик (кстати, потомственный) рассказал нам про могилы весенние и осенние, и что весенние иногда переделывают, и все предусмотрено, и на время такой перестройки, на неделю, он поставит гроб в муниципальный склеп. Только пусть мадам на вскрытие могилы не приходит, ибо зрелище это тяжелое. А вот к новому склепу…
Но я возразила, что не за тем я выходила замуж, чтобы родного мужика в такую тяжелую минуту бросать одного, и вот сумрачным декабрьским утром мы с Афоней стоим недалеко от дорогой могилы, а кладбищенские деловито ее раскапывают. И вдруг до нас донеслись странные слова – полиция, полиция. Мы подошли поближе, я заглянула в разверстую яму и… еще раз все поняла про Синявского и про нашу с ним жизнь.
У гроба была проломана крышка… Сквозь широкую щель виднелось белое покрывало, под которым угадывалось тело. И куда было еще бежать покойнику за подмогой, если рушился его последний дом на этой земле – домовина.
Минут через 40 привезли новую крышку, и при подоспевшей полиции, без которой по французским законам в таких делах ни-ни, подземный порядок был восстановлен.
А я еще раз убедилась в том, что смерти нет и все в этом мире – земном или потустороннем – связано, сплетено в сложнейшее кружево, о чем, собственно, и говорил, и писал Андрей Синявский всю жизнь.
На языке обывателя эта кладбищенская байка называется чудо, или – «чудо о крышке гроба». Но сложность нашей с Синявским жизни в том, что подобные истории проносились сквозь наш быт, их было много, они подстерегали нас в самых неожиданных местах и ракурсах.
* * *
Летом 60-го года мы впали в столоверчение (назовем этот спиритизм так). Поздними вечерами, а чаще за полночь мы устраивались небольшой компанией вокруг стола – и начиналось…
Блюдечко несло полную ахинею. Начертанные по кругу литеры складывались в загадочные фразы, в бессмыслицу, в бранные слова. Иногда – матерные. «Я рисую свет», – ответил как-то покойный приятель Голомштоку на вопрос – что он там, в лучшем мире, делает. Пушкин виртуозно ругался, Гумилев преподнес малограмотную рифму, незадолго умершего Пастернака решили не трогать. Мы озорничали и подозревали друг друга в шельмовстве. Но когда к блюдечку приближалась Алла (Аллочка, Алла Григорьевна) – картина менялась, и через много лет Абрам Терц писал о ней (о картине) так: «Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей приложить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопросы рисованной голубой стрелкой»…
Ну, на сантиметр невинное блюдечко не подскакивало – это явное преувеличение, но вело оно себя резво и непредсказуемо. Мы от души веселились, и напрасны были призывы Аллы к корректности в отношениях с потусторонними мирами. Пока вдруг… Однажды… А именно – в ночь с 14 на 15 июля – блюдечко отмахнулось от наших дурацких вопросов и заговорило само.
– Дэсик, – сказало блюдечко, и Синявский отдернул руки, – это ты? Ты здесь? Дэсик… Дэсик… – монотонно твердила расписная посудина.
– Мама, – сказал Синявский и побелел. – Мама…
– Дэсик, – сказала мама, – берегись одноклассника… Ты знаешь… Стихи пишет…
Последние слова складывались все медленнее… Мама явно удалялась.
– Что с отцом? – крикнул ей вслед Синявский.
– Он со мной, – прошелестела мама и исчезла.
Блюдечко замерло под одинокой Аллиной рукой. Одинокой – потому что мы явно оторопели от такого диалога, и руки – этот источник беды – хотелось спрятать подальше…
Что произошло, понимал только Синявский, а было так: у Евдокии Ивановны Синявской после рождения в 1918 году дочери Вевии Донатовны долго не было детей. А ей был нужен сын, обязательно сын, и молила она о сыне. И когда 8 октября 1925 года родился мальчик, она нарекла его Донатом, Донатом Донатовичем, что означало дарованный (и даже дважды дарованный). Дэсик, – ворковала мама над колыбелью, – мой маленький Дэсик, – и была счастлива… Потом случилось ужасное: в соседнем подъезде завелась собака, ее звали Дэзи, Дэська, и вчерашние приятели, с которыми так прекрасно было кувыркаться во дворе, заявили, что маленькому Синявскому дали просто собачье имя! Пиль, Дэська, – дразнили юные негодяи человека с собачьим именем, – тубо! Ко мне! К ноге! Стоять! Лежать! Гав-гав!!! И тогда на семейном корабле случился бунт: ребенок потребовал дать ему другое имя, – прочитавши «Детей капитана Гранта», он решил стать Робертом. Еле отговорили, и в школу он пошел уже Андреем.
Мама умерла в сентябре пятьдесят пятого. Одноклассник – это Сережа Хмельницкий, а в Старой Руссе, в доме сестры Вивы, знаменитого в городе врача, уже почти год лежал в инсульте отец – Донат Евгеньевич Синявский… И естественно, что информация с того света не могла оставить нас равнодушными – мы не спали ночь, в шесть утра Синявский рванул на вокзал и покатил в Старую Руссу, а через два часа пришла телеграмма: «Папа умер…»