Потом разговор зашел о том, как вольготно живется девушкам в странах, не столь приверженных к косности и старине, как наша. Я рассказал на сей счет кое-что любопытное, изложил разные точки зрения…
— Боже, да что ж это я? — всплеснула она руками. — Вам отдохнуть надо, дорога такая утомительная! Я на минутку покину вас. Франсиско покажет вам комнату. Да вы, наверное, с голоду умираете?
Ужин сблизил нас еще более. Свет от старой керосиновой лампы, мягко низливаясь на холщовую, искусно расшитую скатерть и старинную сервировку, сообщал всему какой-то особенный уют, придавал нашей беседе какую-то особенную доверительность. Все благовонье фруктового сада стеклось в столовую, чтобы овеять нас. Заботы отлетели куда-то прочь. Жульета, чуть порозовевшая, улыбалась мне. Мне, не видевшему ничего, кроме жизни одинокой, не ведавшему ласки, неизменно погруженному в труды и тяготы бытия. Мое существо преисполнилось радостью, я воспарил духом, обнаружил в себе целый мир чувств, каких дотоле не испытывал. Жульета, против ожиданий, была прекрасно воспитана и образованна, и далось ей это в уединении поместья. То ли она догадалась, что разговор о брате не слишком приятен мне, то ли по какой иной причине, но за ужином о нем почти не было речи. Окончив ужин, мы перешли в старую залу, увешанную по стенам фамильными портретами и коврами, уставленную старинной мебелью, древними амфорами — одним словом, всем тем, что в родовитых домах из поколения в поколение собирают про запас и в память о минувшем. Старый слуга внес канделябры, один поставил на фортепьяно, другой — на столик. Я подошел к окну: небо уже освободилось от туч и усеялось звездами, оно дышало, будто населенное мириадами загадочных живых существ. Я смотрел не отрываясь, и вдруг мне почудилось: черная тень промелькнула в небе. Вдали на проселке, подняв к звездам морды, зычно взревели тянувшие воз быки. Ветер стих, листва в непроглядном, затаившемся парке не шевелилась. Жульета присела к фортепьяно и заиграла. По мне, так восхитительно…
— Вы любите Брамса? — спросила она, перебирая ноты.
— Еще бы. Я с удовольствием бы послушал «Венгерские танцы». Давно их не слышал.
— Вот как раз ноты. Правда, для четырех рук.
— Замечательно! — обрадовался я. — Давайте сыграем вместе.
— Вы тоже играете? Как хорошо!
И она захлопала в ладоши с искренней радостью, отчего прелесть ее еще более увеличилась, и придвинула к своему стулу еще один.
— Садитесь и будьте умницей. Фальшивых нот я вам не прощу. Я ужас какая строгая.
— О, тогда буду стараться. Но я не садился за инструмент с той поры, как покинул Гонт…
— Какой позор! И вам не стыдно в этом признаваться? В детстве мне так нравилось, что Норберто тоже занимается музыкой, мы так любили музицировать вместе… Хотела бы я знать, на что только тратят мужчины время! Может, вам легче на басах? Тогда садитесь слева… Садитесь, не будем попусту терять время. Вам видно? Тогда начали…
И мы заиграли! Сомневаюсь, однако, чтобы те звуки, которые извлекали мои пальцы, напоминали Брамса! В жизни своей не играл я хуже. Мы от души потешались над моими промахами, но Жульета мне все великодушно прощала. Она почти касалась меня, я видел, как пульсирует у нее на шее жилка. И все же нас разделяли Гималаи. Когда я вконец запутался и попросил пощады, она предложила мне прогуляться по парку. Мол, она так привыкла, и я могу сопровождать ее, если только хочу. Надо ли говорить, что я обрадовался: это был прекрасный повод предать забвению мои неудачи на музыкальном поприще. Она выглянула в окно и сказала:
— Вроде не холодно. Я сейчас вернусь, — и легкой грациозной походкой удалилась из залы. Я остался наедине с собой, ход времени остановился, все сместилось, неясные мечты о любви и счастье завладели мной.
Когда Жульета вернулась, плечи ее покрывала тонкая шаль и вся фигура казалась оттого еще стройнее. В дверях сад пахнул на нас свежей ночной прохладой. Выйдя из светлого помещения, я с трудом ориентировался в темноте. Она вела меня за руку, моя неуверенность забавляла ее. Песок скрипел у нас под ногами, потом мы ступали по траве и опавшим листьям, и наши шаги делались неслышны. Я едва различал рядом, как сквозь густой туман, лицо своей спутницы. Скоро я приспособился к темноте, зашагал увереннее, с нею вровень, и даже осмелился взять ее под руку.
— Ваше уединение внушает зависть и пугает одновременно. Что делаете вы здесь в усадьбе одна?
— Одна? Пожалуй, вы правы, я и в самом деле одна. Всех живых душ, с которыми я общаюсь, — чета стариков в услужении да девочка, их племянница, вы ее видели.
— Что значит — живых?
— А то, что здесь всюду витают души усопших, им вольно здесь.
— Вы что же — верите в спиритизм?
— Нет, упаси боже. Но я верю в бессмертие нашей любви, наших помыслов — одним словом, в своеобычность всего того, что называют душой…
Мы остановились среди деревьев, и она показала на дом.
— Неужто вы не чувствуете, что дом, в котором четыре века подряд ключом била жизнь, не может быть пуст? То, что составляет сущность жизни, душа, не уходит из вещей, в которые она однажды вселилась: жизнь ведь есть еще и стремление к вечности.
И впрямь казалось, застывший в окружении вековых дерев и ночной темноты дом таит в себе жизнь и стережет неусыпно былые тайны. Сквозь затворенные ставни мне мерещились мечтавшие о своих верных рыцарях невесты, согбенные и седовласые старцы, перебиравшие дрожащими, скрюченными пальцами четки. Как от живой плоти, от стен исходило тепло. С грустной улыбкой Жульета продолжала:
— Что делаю я здесь одна? Оберегаю этот покой, души усопших, прошлое. Что ни говорите, уединение — благо. У кого чиста совесть, тому не страшно остаться и наедине с собой…
— Так говорил Паскаль.
— Правда? Ну, тогда я действительно права.
— Конечно, правы. Уединение под силу не всякому. Тем более когда жизнь искушает столькими радостями и удовольствиями.
— О, это смотря как понимать радости и удовольствия. Добро и зло внутри нас, человек весь соткан из противоречий. Мораль, верность предкам — вот мерило всему. Жить одному — это значит постоянно испытывать свое мужество, ибо все силы нашей души уходят на эту борьбу — борьбу добра со злом.
Ее речи производили странное впечатление; они, очевидно, были внушены ей монастырским воспитанием.
— Дружу я больше всего с Розой, она знает столько историй, и с Рено.. — Она звонко позвала: — Рено! Рено!
Пес тут же в ответ залаял.
— Пойду спущу его. Он преданный мне друг и, когда со мной, очень смирный. Пусть вас не пугает, что он такой большой. Он добрый.
И ее светлая фигурка растворилась во тьме меж деревьев. Я застыл как статуя. Вскоре какое-то черное чудище вприпрыжку подбежало ко мне и торопливо обнюхало. Я в испуге попятился: это был Рено, громадная немецкая овчарка. За ней показалась Жульета.
— Он мой постоянный компаньон по прогулкам.
В молчании мы двинулись по аллее.
— Вы знаете, — вдруг нарушила тишину Жульета, — я иногда с благодарностью и тоской вспоминаю о монастыре. Там жилось просто и весело. Впрочем, сейчас эта жизнь меня вряд ли устроила бы. С годами мы меняемся!
Еще какое-то время она рассказывала мне о монастыре, о письмах, которые ей писала настоятельница Тереза, об умерших и невесть куда канувших подругах. Нежный, прозрачный голос ее ласкал слух.
Как, в силу каких причин удавалось ей сохранить свою прелесть и свежесть в уединении? Не скрывала ли она в глубине души какие-нибудь желания, не испытывала ли ее плоть какого-то томления? Но нет, ни желания, ни прихоти, ни даже отречение от них — ничто не сквозило в голосе Жульеты. В волнении я склонился над ее душой, словно над чудесным, но — увы! — лишенным аромата цветком… Ее рука легонько опиралась на мою руку, непринужденно, не ведая кокетства. А меня меж тем неудержимо влекло к ней. Впереди, вынюхивая что-то, бежал Рено. Пройдя еще немного, Жульета сказала, что пора возвращаться. Волей-неволей я подчинился, хотя мог бы продолжать нашу прогулку бесконечно.
Мы простились, и старый слуга проводил меня в комнату на втором этаже. Проходя холодным коридором, я чувствовал, как невыразимая тоска охватывала мое сердце. Воздух казался мне застойным и тяжелым, словно время сгустило его. Комната напоминала тюремную камеру. Едва я переступил порог, как в голове у меня помутилось — так иной раз бывает, когда на ум приходит нелепица, — и мной вновь овладел приступ одиночества.
Огонь на ночном столике тускло высвечивал голые белые стены и узорчатый атлас постели. Я раздевался медленно, рассеянно и никак не мог отделаться от странного и сильного впечатления, которое произвела на меня эта девушка. Ее глаза все смотрели на меня, в ушах все звучал ее ясный, спокойный голос, который так не вязался с поэтичным ее обликом.