Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.
Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».
А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.
Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.
Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.
Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.
Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.
Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.
— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.
Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.
Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах.
— Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне.
— Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он.
— А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она.
Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить.
— Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком.
— Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу.
Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове.
— У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней.
Тут он прервал свой рассказ.
— Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел.
— Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она.
— Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так.
В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк.