Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.
Л. Толстой, «Война и мир»
Мальчик с Голубиной улицы
Посвящается Александру Межирову
Затерялся городок среди полей Украины, где-то на старом, подорожником заросшем чумацком шляху.
Городок был маленький, незаметный и, наверно, никому на свете не нужный. Сколько ни искали на географической карте, не было его, будто и вовсе не существовало. И в детстве это было очень обидно. Как хорошо найти на карте и свой городок: далеко ли от него до тропиков Рака и Козерога, до мыса Доброй Надежды?..
Но далеко было даже до железной дороги.
Да и что за дорога — узкоколейка, по которой со свистом бежал паровоз-кукушка с маленькими, как клетки для птиц, вагончиками; бежал мимо станций, более похожих на киоски, в которых в те времена продавали сельтерскую воду; мимо тихих деревянных платформ, на которых и людей-то не было, Поезд встречал дежурный в красной фуражке и шедший за ним по пятам петух с красным гребнем.
Не видно было над городом фабричных труб, не слышно гудков. Разве только колокольный звон потревожит покой знойного полдня, и снова все тихо.
Никогда здесь не было ни доменных печей, ни угольных шахт и темных терриконов. Да и откуда бы им взяться? Не было здесь ни угля, ни нефти, ни руды. Если и копали иногда землю, то разве для того, чтобы докопаться до красной глины, из которой гончары обжигали горшки.
Ни горных хребтов вокруг, ни дремучих темных лесов, ни синего моря.
Река еле струилась меж зеленых и песчаных берегов, засыпая на ночь и просыпаясь вместе с людьми утром, вся в тумане. А вокруг гладкая, бесконечная степь сливалась на горизонте с небом — там был конец света.
Редко кто уезжал на кукушке, а потом приходило письмо с удивительной круглой или треугольной печатью, что выбился где-то там в дантисты. И много лет об этом говорили, и даже ходили смотреть на окна дома, где родился этот человек.
Была здесь, как и везде, Главная улица, и на ней аптека с разноцветными шарами и аптекарем с козлиной бородкой, который всю жизнь боялся перепутать борную с мышьяком; и кондитерская была с золотым рогом изобилия и шоколадным Жоржем Борманом в витрине; и нотариус Буйченко-Зайченко; и конкурировавший с ним нотариус Фукс-младший, тот самый, который завивался в Киеве. А фельдшер Уклейкин жил на другой улице, тот самый Уклейкин, который ходил с круглым саквояжиком и лечил от всех болезней.
— Может, поставить клистир? — спрашивали фельдшера Уклейкина.
— Ну что ж, можно и клистир, — разрешал Уклейкин.
— А может, лучше компресс?
— Можно и компресс, — соглашался Уклейкин.
— А может, ничего не надо, так пройдет?
— Можно и ничего, — говорил Уклейкин и подавал на прощанье руку лодочкой, в которой всегда оставалась монета.
Была гостиница «Лисабон», и парикмахерская «Шик», и казино «Монте-Карло», откуда день и ночь доносился стук бильярдных шаров и где, говорят, проигрывали имения и даже жен; и театр «Экспресс», где разыгрывали мистерии и под «Мальбрук в поход собрался» маршировала труппа лилипутов, а великан Иван Дзюба, изображенный на афише в обнимку с фонарным столбом, поднимал гири и гнул железные брусья. Был и городской сад, где по вечерам играл духовой оркестр пожарников добровольного общества «Смерть огню»; и бродячий зверинец, где показывали женщину-паука. Была и тюрьма… Все как у людей.
Улицы не назывались ни именами великих полководцев, ни в память исторических событий, а назывались скромно, тихо, как прост, скромен, тих был этот уголок. Была Голубиная, Кладбищенская, была Водопойная, вдоль которой двигался скот к реке. И тогда пыль закрывала небо и мычанье заглушало все звуки. А когда стадо проходило, открывались белые хатки и слышался крик петухов.
Была Виноградная, хотя ошибутся те, кто подумает, что на ней можно было найти хоть один куст винограда. У плетней стояли подсолнухи — огненно-рыжие летом и тяжелые, черные, грустные осенью, а на огородах росли репа и тыква. Виноград же был, наверно, когда-то — иначе зачем бы ее так назвали? Хотя вот на Кузнечной улице не было ни одной кузницы, сплошь работали бондари, а кузнецы жили на Смоляной, где никто никогда не курил смолу.
Все перепуталось в этом городке, и остались, как это часто бывает на свете, одни названия.
Но никто никогда не задумывался над этим. Смоляная так Смоляная, так и называли ее, так и писали в адресах и сообщали в далекие города и страны, и оттуда, непонятно как, через всю землю, пересекая все меридианы и параллели, приходили письма именно сюда, на эту Смоляную улицу, в домик с провалившимся крылечком и маленькими, наполовину зарытыми в землю окошками, свет которых через все меридианы и параллели светил в душу, тянул и сжимал сердце… Ах, как, прощаясь, кричал сверчок, когда они уезжали в Америку, и через всю круглую землю слышался им крик сверчка в родном доме. И сквозь все миражи виделся им дом на Украине, самый далекий, самый дорогой, самый удивительный и вечный мираж на свете, с которым никогда не расстанется ни сердце, ни глаза, ни память. И все это можно было прочесть в тоскливом письме, закапанном слезами и красными заокеанскими свечами, в шуршащем письме, в котором было завернуто равнодушие всего мира.
Голубиная улица была ужасом и страхом Главной улицы. И маленьких детей, когда они плакали, пугали: «Перестань плакать, а то отдадим тебя на Голубиную» или: «Вот смотри, идет разбойник с Голубиной». И когда на заборе или на дереве в чужом саду неожиданно появлялся в картузе с перебитым козырьком мальчик с Голубиной, закрывались окна, мамы хватали детей, поднимался крик, и некоторые хозяева даже выносили ржавые дробовики.
На Голубиную не переезжали с чемоданами, саквояжами, старыми комодами, большими подушками и люльками, в которых баюкали еще тех, кто сейчас лежал под тяжелыми кладбищенскими плитами. Сюда жизнь вдруг выбросит и забудет.
Хилые, горбатые домишки со скрипящими, стонущими ставнями, с желтыми, словно расплавленными временем, окошками и дырявыми, поющими в дождь водосточными трубами.
У большинства домов нет и заборов — просто стоят ворота или даже одна калитка, но никто не въезжает и не входит в них, так и состарились и похилились на заржавленных петлях. И все же у редкого дома не высажены какие-нибудь цветы: анютины глазки, настурции или георгины, которые совсем не пахнут, но зато красивы.
И когда вечереет, в прохладной сумеречности ясно слышится пьянящий запах мяты и табака, и какой-нибудь грузчик, или извозчик, или кузнец грубыми, тяжелыми ржавыми руками тихонько прижмет цветок к могучему носу, вдохнет во всю силу легких и скажет весело и нежно:
— А пахнет!
И удивленно покачает головой: «Бывает же такое на свете!..»
Улица узкая, как ручеек. Нет на ней ни мостовой, ни тротуаров, кое-где, правда, раскидан булыжник: то ли начинали мостить и бросили, то ли, наоборот, была когда-то мостовая, но со временем ушла в землю. А после ливня или сильного дождя — это уже не улица, а река, да еще разлившаяся на несколько рукавов, с островами и глубокими омутами, с бешено несущимися ветками акаций, с плывущими по ней целыми корытами, похожими на потерпевшую кораблекрушение барку. И по ней плавают, как по настоящей реке, утки и гуси и целые флотилии кораблей, за которыми бегут мальчишки и кричат:
— Курс вест! Огненная Земля!
А македонский сумасшедший Фока Пу, со своей малахольной улыбочкой, стоит уже на страже с закрученными до колен штанами и ухмыляется.
— Ну-ка, Фока Пу, — скажет спешащий на утреннюю молитву или на ярмарку человек.
И Фока Пу, нагнувшись, как грузчик куль муки, переносит его на спине через бурлящий поток на ту сторону улицы, за что получает медный грош, или же его приглашают в дом и дают селедку и стакан цикория. И Фока Пу, ухмыляясь, кладет селедку в цикорий и, сначала прихлебывая, выпивает цикорий, а затем с наслаждением съедает селедку.
— Ну что, Фока, вкусно?
— Угу! — отвечает Фока и, подоткнув штаны, скорее идет на свой пост у бурлящего на улице потока.
Событий на этой улице немного. Разве покажется извозчик Туна Кабак, во весь рост стоящий на козлах с кнутом в руке, и все жмутся к забору, спасаясь в крапиве. А Туна Кабак, со звоном колокольчиков, с криком: «Сторонись!», с запахом конского пота, дегтя, сыромятных ремней и кожаных чемоданов, высекая из булыжников искры, проносится мимо, и еще долго-долго дребезжат стекла в домах и пахнет кожей, дегтем, пылью и железом пролетки.