А если встретятся два извозчика — один на вокзал, а другой с вокзала, — то поднимается такой крик, что все население бросается к окнам.
— Жмись! — кричит Туна Кабак и взмахивает кнутом.
— Сам жмись! — отвечает ему Богдан Зубило и тоже взмахивает кнутом.
— А холера тебя не взяла? — еще громче выкрикивает Туна, хлопая кнутом.
— А тебя? — не уступает Богдан и бьет себя кнутом по кожаному переднику.
Так они стоят друг против друга, как Дарий против Александра Македонского, как Наполеон против герцога Веллингтона на поле Ватерлоо, — до тех пор стоят, пока не охрипнут, не выговорят простуженными, пропитыми голосами все, что один про другого думает, и лишь после этого, прижимаясь к заборам, стараются разойтись. А кони с бешеными глазами, лягаясь, задевая оглоблями заборы и обдирая афиши, разъезжаются. Но Туна и Богдан еще долго оборачиваются и грозят друг другу кулаками и обещают друг другу как следует показать, а где и как — об этом они еще поговорят, и кричат всей улице: «Поберегись!»
Я помню Голубиную, помню каждый дом, каждое крылечко, по-своему удивительное и загадочное. Белые зонтики бузины, диковатые фиолетовые, как чернила, колокольчики у заборов, одуванчики…
Ярко помню ту весну.
Все время было счастливое чувство: как хорошо, как повезло, что родились мы именно в это время и детство совпало с красными флагами, с манифестациями, с духовыми оркестрами, с дарованием свободы, со всем тем великим, бесконечным счастьем — обязательно счастьем! — что там, впереди. И не терпелось вырасти, надеть защитную гимнастерку, взять на плечо винтовку и идти в строю, в солдатских рабочих башмаках, в обмотках цвета травы, под звук труб и бой барабанов: «Смело, товарищи, в ногу…»
Юность революции! Видения моего детства! Сколько ночей было потом, сколько звезд погасло, сколько раз глаза ослепляло огнем, и болью, и обидой. Казалось, все покрыто тьмою, унесено взрывной волной, растаяло во мгле времени. Но с каждым годом, освещенные всеми восходами, видения эти разгораются все ярче и ярче. И звуки и голоса, усиленные годами, как рядом мощных радиостанций, звучат все громче и громче.
О, эти веселые полосы утреннего света! Эти без конца бегущие по стенам полосы! Никогда уже не будет так ярко, так безмятежно светить солнце.
Раннее-раннее утро. Слышится гулкий утробный стук бондаря и высокий, чистый, как бы стеклянный звон кузницы: Динь! Динь! Динь!.. С тех пор как помню себя, помню и этот звон — там, за проходным двором, на соседней улице. Какая тайна в нем? Отчего так долго, так бесконечно и ненасытно слушаешь его, чувствуя прилив сил? Что-то покоряющее, доброе и неизменное в нем — отдаленном, тугом.
— Свежая рыба, люди! Свежая рыба!
— Угоо-ля! Угоо-ля!..
И вдруг, покрывая все:
— Пече-онка… Пече-онка! — Разносчик кричал так, будто не продавал печенку, а ее у него вырезáли.
— Ста-арые вещи! Ста-арые вещи!
А когда на мгновение стихали крики, снова слышался и, как свет, все заполнял звон кузницы — постоянный, неутомимый: Динь! Динь! Динь!.. Наверное, кузнец отковывал мир, на котором все происходило, и ему никак нельзя было остановиться ни на минуту.
Дед в суконной ермолке, с купоросно-сердитыми бровями и толстым добрым носом, всегда желтым от табака, с выпуклыми очками часового мастера, обычно сидевшими на самом кончике носа, смотрел на меня поверх очков: «Думаешь, я не вижу, что ты проснулся, разбойник!..»
— Однажды в городе на башне испортились часы, — рассказывал дед, — и солнце в этот день не взошло, люди в потемках проплакали весь день и проклинали часового мастера, который починил часы, когда солнце уже было в Америке…
Дед не хотел, чтобы его проклинали, и действительно, еще не было случая, чтобы солнце, не взойдя у нас, унесло свой свет в Америку.
Дед мой вставал раньше всех на улице. Он заводил свои пузатые часы «Павел Буре», и только тогда всходило солнце, кукарекали петухи, в окнах появлялись заспанные лица, зевали, смотрели на улицу и начинали суетливо кричать: «Скорей! Скорей!»
— А куда скорей, зачем, разве они знают? — говорил дед.
Со всех сторон осторожно тикали часы: тик-так, тик-так, тик-так… Огромные часы в пыльных деревянных футлярах, и круглые жестяные будильники, и величиною с гривенник ручные часики — все тикали согласно, у них было одно большое вечное сердце — Время.
И отчего-то становилось грустно.
— А правда, дед Ян, есть на свете хлебные деревья?
И дед Ян, прикрыв глаза и как бы вглядываясь в то, о чем рассказывал, нараспев отвечал:
— Далеко-далеко от нас, в неведомой стране, я вижу хлебные деревья. Ветер раскачивает на ветвях булки, бублики, калачи и кренделя. Ранним утром, на восходе солнца, по всей стране — запах свежеиспеченного хлеба, как в хорошей пекарне.
Дед Ян закладывал в ноздрю большую понюшку табаку, глубоко вдыхал, и, когда после чиханья широко открывал полные слез глаза, они говорили: «А ведь и прилично в той стране!»
— Правда, к концу дня, — продолжал дед, — булки там черствеют, но к тому времени жители обрывают все плоды и уносят в больших корзинах. А наутро деревья снова усыпаны булками, бубликами и кренделями с маком или с запеченным в тесто изюмом, смотря по погоде: сыпется ли с неба мак или изюм. Ведь только этим и отличается там погода, и люди, проснувшись, зевая, спрашивают: «Что сегодня на улице — мак или изюм?»
Дед садился в свое рабочее кресло, подымал очки на лоб и смотрел на окружавшие его со всех сторон будильники осуждающим взглядом учителя, глядящего на расшалившихся учеников: «Ну что, долго вы у меня будете баловаться?»
Вздохнув, он выбирал один из будильников, вскрывал и с любопытством разглядывал колесики и пружины. И если часы спешили, говорил:
— Ну что тебе не терпится? Думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? Так я тебе заранее говорю — нет!
И так, бормоча, чинил их. Если же часы отставали, дед сокрушенно качал головой и, обращаясь к колесикам, стыдил:
— Ай, лежебоки, ай, лентяи, все хотите остаться во вчерашнем дне. Но ведь завтра может быть лучше, чем вчера, кто знает?
Если же часы стояли, он ничего не говорил, а сердито разбирал их и, глядя на уже разложенные перед ним колесики, винтики и пружины, обращался к ним с назидательной речью:
— Зачем бог сотворил часы? Чтобы они шли, а не стояли, как тумба. А вы как думаете?..
Маленькой жесткой щеточкой он чистил никелированные, блестящие микроскопические винтики и колесики, протирал их смоченной в бензине тряпочкой, раскладывал на столе, дул на них и, кажется, каждый винтик уговаривал, как дитя. А потом начинал собирать.
И вот часы вдруг, в какое-то мгновение, тикнув, оживали. Секунда за секундой, минута за минутой. И дед влюбленно-настороженно следил за ними и говорил:
— Вот-вот! Вот-вот! Теперь я вижу, это часы, а не тумба.
Потом дед вытаскивал из жилетного кармана свои пузатые «Павел Буре», взглядывал на солнце — не отстает ли оно от часовой стрелки — и ставил починенный будильник на точное время.
— Скоро там? — кричал он тетке на кухню. — Или вы тоже заржавели, как этот механизм?
— А что там — пожар? — отвечали из кухни.
У тетки был голос трубача и походка скорохода. Стук ее подкованных башмаков слышался издали, но, опережая их, несся ее голос:
— Пожар! Всю жизнь пожар!
Она вносила дымящуюся миску картофеля, со стуком ставила на стол тяжелую деревянную солонку.
Дед разламывал картофелину, солил ее и бормотал:
— Будь благословен бог — царь мира, создавший хлеб… — И, подумав, он добавлял: — И соль тоже…
2. Что за человек моя тетка
У тетки моей были свекольные щеки с фиолетовыми жилками, и звали ее Цецилия. Было ли это имя дано ей при рождении, тогда еще, в прошлом веке, или она сама придумала его себе однажды в лунную ночь, или взяла из роскошного сна или из древней книги — неизвестно. Но она верила, что так ее зовут, и этого было достаточно.
А дед мой говорил: «Если женщина берет свое имя из Ассиро-Вавилонии, то понятно, что от ее характера и удирать надо в Ассиро-Вавилонию».
Она была вздорная и восторженная женщина, в шали с пунцовыми розами, которые расцветали, когда на тетку кто-то смотрел, и блекли, если никто не обращал на нее внимания.
Тетка Цецилия любила все красивое — и красивые имена, и красивые слова. Длинные, завязанные узелками, непонятные фразы домашнего репетитора нравились ей гораздо больше, чем выпущенное точно из ружья железное слово Юхима. От его слов она закрывала лицо передником. Она любила канареечный цвет и китайские зонтики не потому, что они защищали от солнца и дождя, а потому, что они китайские и разноцветные; и миндальное варенье — не потому, что оно сладкое, а потому, что редкое; и красивые переплеты. Увидев бархатный переплет с серебряными застежками, она говорила: «Вот это умная книга. Ее читать и не перечитать!»