Молчу.
— Ты что, немой?
Молчу.
— Хочешь коржик?
— С маком?
— Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову — я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.
Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.
Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник — не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.
— Так что тебе надо сделать? — экзаменует тетка.
— Пойти к господину Бибикову…
Тетка одобрительно кивает головой.
— …и взять у него гривенник денег.
— А что нужно сначала сказать? — перебивает тетка.
— Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.
— А что он тебе скажет?
— Он мне тоже скажет: здравствуйте.
— Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?
— Я показываю: за щеку.
— Но ведь ты проглотишь! — ужасается тетка. — Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?
— В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, — продолжаю я.
— Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! — кричит тетка. — Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.
Я выбегаю и с размаху беру канаву.
— Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.
Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью — длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: «Чиню, паяю!», «Шу-урум-бу-урум!» Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.
И вечно, днем и ночью, кипит жизнь: стучит бондарь, жужжит гигантское колесо, на котором плетут веревки, воняет кожей, столярным клеем; всегда что-то выколачивают, в корытах моют детей, и они кричат и визжат, словно с них соскабливают кожу; на кострах, в огромных сияющих медных тазах варят варенье, и хозяйки рассказывают друг другу, как все было хорошо и дешево в прошлое, далекое доброе время и как все теперь плохо и дорого и никуда не годится, хоть ложись на землю и помирай. Сюда выбрасывают кусочки кожи и обрезки жести и выливают на землю краски, отчего вся она в бурых и зеленых пятнах.
Я очень люблю этот шумный двор и шагаю через него с радостью.
Портняжка, сидя в окне, щурясь одним глазом, старается протянуть в ушко новую нитку и, не глядя на меня, а словно беседуя со своей иглой, спрашивает:
— Ну что, босяк, что у вас, например, варят сегодня на обед?
— Суп с фасолью.
— Суп с фасолью — это неплохо, — говорит портняжка. — Ну, а что у вас, например, на второе?
— Еще суп с фасолью, — говорю я.
— Еще суп с фасолью — это уже плохо.
— А что вы делаете? — интересуюсь я.
— А что я могу делать? Я шью визитку. Визитку за визиткой. А! — продолжает он, беседуя со своей иглой, которая упорно не принимает нитки. — Уж я буду на том свете, когда тебе понадобится визитка. Ну, иди уже со своей бутылкой.
Из широко раскрытых дверей пекарни пышет жаром, а когда открывают печь, виден огонь, сладко пахнет горячими булками. На еврейскую пасху булочник печет мацу, на русскую — куличи, а на польскую — что-то такое особенное, румяное, пышно взошедшее, и я думаю, если бы поселилось здесь вдруг племя ньям-ньям, то и для него булочник придумал бы что-то рогульчатое, языческое.
И всегда тут стоят мальчики, поводят носами, нюхают сладкий кондитерский запах, проводят рукой по сердцу и говорят:
— Ух, удовольствие!
Я тоже повожу носом, тоже провожу рукой по сердцу и говорю:
— Ух, удовольствие!
А пекарь в белом колпаке, со сморщенным лицом сушеной фиги, кричит:
— Ну, чего захотели — дырочку от бублика?
— Давай дырочку, давай дырочку!
— У, босяки! — и пекарь замахивается деревянной лопатой.
Навстречу мне, заполнив весь переулок, едут на трехколесных велосипедах. Свысока смотришь на них: «Вам бы еще в люльке лежать!» А они затихают и с уважением провожают бутылку. Их взгляды говорят: «Ого! Его уже посылают в лавочку!» И нет предела их зависти.
— Эй, цыганенок, куда бежишь?
— Секрет.
— Какой же секрет? У тебя бутылка — наверно, в лавку.
— А может, это и не бутылка.
— Ну, так что же?
— Бинокль.
— Дай посмотреть.
— А ты мне давал свисток?
Но бутылка все-таки опрокинута вверх дном, вокруг уже собралась толпа, и все по очереди, крепко зажмуря один глаз, смотрят через нее в конец улицы.
— Смотри, смотри, корова! — говорит один.
— Это не корова, много ты понимаешь, это верблюд!
— А я тебе говорю, корова, — верблюд выше крыши.
Улица, улица…
Здесь всегда полным-полно мальчиков. С самого раннего утра, только сверкнет солнце, до звездной украинской ночи мальчики наполняют эти узенькие, перепутавшиеся между собой улицы и переулки криком, свистом, кликами побед и воплями поражений.
Здесь не встретить мальчиков, похожих на Жоржа Бормана, с румяно-сливочными лицами, в голубых матросках и лаковых туфлях с бантиками, тех мальчиков, которые точно сошли с картинки и которые не дышат, не двигаются, потому что боятся запачкаться. Нет, тут, скорее, промчится босоногий мальчишка, черный, загорелый, как уголек, в фисташковой тетиной кофте до пят, свистнет, котенком взберется по водосточной трубе на крышу или вдруг исчезнет в щели забора.
Нет здесь и кукол с синими фарфоровыми закрывающимися глазами. Пучок травы, обернутый ленточкой, — вот и кукла, и холят и баюкают ее: «Баю-баюшки-баю!», и смеются и плачут над ней, и говорят, как малому дитяти: «У-гу-гу!», и грозят пальцем, если ведет себя плохо.
Не видно тут и мячей. Если попадется случайно большой сине-красно-зеленый мяч, то собирается толпа и горящими глазами провожает упруго прыгающий мяч — как летит он в голубое небо, как возвращается назад и от удара снова летит выше крыш, выше деревьев.
А вот и широкая, как шлях, Большая Житомирская с настоящими кирпичными тротуарами, и по всей улице мелом аккуратно расчерчены на тротуарах классы. Девчонки с тонкими косичками прыгают на одной ножке из класса в класс: «Иди-ди-пики-ди-цуки-ды-мэ…» Зажмешь бутылку, как гранату, и вихрем проносишься через все классы: «Абель-фабель-доминэ!» — и напоследок дернешь чью-то податливую косичку, и будто тормозом остановил всю улицу — вся она замерла и закричала:
— Илька-Пилька… чтоб тебе споткнуться и сломать бутылку!
Все дома прятались в глубине дворов, в глухом бурьяне, как бы стыдясь своей облупленной штукатурки, своих ржавых крыш и дырявых, всегда оторванных водосточных труб. И один только дом господина Бибикова нахально выпер на самую середину улицы широким крыльцом с двумя розовыми облупившимися колоннами и широкой стеклянной дверью, в которую проходившие мимо мальчики гляделись как в зеркало.
И хоть каждый, кто мог считать, видел, что дом одноэтажный, но он притворялся трехэтажным, потому что наверху, над крыльцом, была высокая крыша с крохотным чердачным окошком, а внизу, в уровень с землей, подслеповато смотрело маленькое заплесневелое оконце. И чердачное и подземное окошки говорили всем, что они тоже этажи. А что, нет?
Мне казалось, что там всегда спят, — так вокруг было тихо. И я никогда не понимал, отчего Котя Бибиков так много спит и какие сны ему снятся. Были ли то горячие бублики, или банка с медом, или же индейцы с красными перьями, или же все вместе: индейцы, макающие горячие бублики в банку с медом?
— Каму чудные орехи!
С шумом распахнулась ставня, и в окне появился заспанный Котя с такими большими и толстыми ушами, что казалось, и голова эта существует только для того, чтобы ушам было на чем держаться.
— Мне чудные орехи.
— А глазированные не пожалуете?
— Пожалую, — согласился Котя.
Он купил два глазированных ореха, и ставня снова со стуком закрылась.
Я заглянул в щелку забора и увидел широкий и пустой, заросший шелковой травой двор, а там, дальше, уже начинался сад — большой, солнечно-тенистый, с шумящей листвой, таинственный и прекрасный сад Бибикова.
Когда в саду господина Бибикова цвела сирень, запах ее забивал даже запах пекарни. Звезды над этим садом сияли ярче, чем над всей улицей, а иногда срывались и падали в сад и висели на ветвях в китайских фонариках. И тогда играла музыка, бенгальские свечи шипели, взрывались и рассыпались искрами и слышался смех мальчиков в матросках и девочек в белых передниках и кружевных воротничках. Казалось, там вечный праздник.