И все это в солнечный, пламенеющий красными кленами день казалось началом всесветной справедливости.
Мальчики стояли вокруг высокой, с крутыми боками фурманки и, ликующие, ели отдающий бурьяном и порохом хлеб дивизионной пекарни.
А пекарь, вытерев о солому нож, наточил его тут же о камень, спрятал и спросил.
— Ну, ребятишечки-парнишечки, а трудно буквы учить?
— Легко! — загудели мальчики.
— А сколько будет дважды два? — пожелал узнать пекарь.
— Четыре! — хором отвечали мальчики.
— Молодцы, парнишечки! Не зря хлеб жуете, — одобрил пекарь.
— А вы нам еще задайте, мы ответим, — кричали мальчики.
— Сумбурное дело, — сказал пекарь и покрутил головой. — Я вот вам лучше тетрадки привезу.
— Привезите! — закричали мальчики.
— А вам какие: в клетку или в линейку?
— И в клетку и в линейку, всякие.
Где-то глухо затрезвонило, все приближаясь, и наконец загремело во дворе, появившись в образе сторожа Никитича, который выбежал без шапки и, грозно ворочая глазами, отчаянно махал медным колокольчиком, точно не о начале урока возвещая, а о пожаре.
— А у вас чему сегодня учат? — спросил пекарь.
— Чистописанию, — ответили мальчики.
— Чистописание, — ухмыльнулся пекарь. — А ей-богу, хорошее то дело, чистописание!
И от удовольствия он стеганул воздух кнутом.
Конь забеспокоился и, храпя, сдвинул с места фурманку. Стуча копытами, осторожно, словно боясь силой своей сдвинуть с места школьное здание, он поворачивался и наконец всунул морду в ворота.
— Ну, прощайте, — сказал пекарь, ударяя кнутом коня, который рванулся с места, с грохотом унося окованную железом фурманку по длинной булыжной мостовой.
— Прощайте, прощайте, до свидания! — закричали мы и побежали в пыли по улице вслед за фурманкой.
Мы бежали за военной фурманкой, и вдруг, неожиданно для самого себя, я закричал:
— Ура! В атаку!
И, уже не слыша звонка, несмотря на то что Никитич выбежал на улицу с воплем: «Урок! Урок!», мальчики, вынув свистки и рогатки, заорали:
— Ура! Даешь! Бей белых!
И со свистом и улюлюканьем, с блеском боевой славы на разгоряченных лицах выбежали на площадь Свободы.
У ревкома под желтыми каштанами и липами сидели бойцы с винтовками и прицепленными к поясу гранатами, развернув большие серые и голубые газеты того времени, в которых рядом с известиями о мировой революции и телеграммами о землетрясениях и ураганах в разных концах света была великанскими буквами напечатана русская азбука и первые слова красноармейского букваря: «Зна-ние — си-ла».
Маленькие мальчики остановились, в великом изумлении глядя на этих громадных людей, которые бились над буквами, складывая их с такими усилиями, будто это были тяжелые камни.
Один из них, в расстегнутой на груди рубахе, соединяя буквы, тыкал в них пальцем, и издали казалось — он укладывает в обойму патроны.
И вдруг каким-то чудом, непонятным для него самого, мертвые буквы на его потрясенных глазах схватились за руки и хором закричали: «Зна-ние — си-ла!» Он оглянулся: не сказал ли это кто-нибудь за спиной, но, убедившись, что это именно он прочел, он создал слово, боец закричал: «Зна-ние — си-ла!» — таким командным голосом, что все бойцы поняли это как «Эскадрон стройся!», вскочили на ноги, и кони вынули морды из торб с овсом.
А боец широко раскрытыми глазами смотрел в газетный лист и никак не мог насытиться впервые увиденными и прочитанными словами: «Зна-ние — си-ла».
Мы тихо пошли в школу.
То была последняя зима в школе, зима с долгими пятыми и шестыми уроками при смутном, желтом, мигающем электрическом свете, который часто гас. Зима торжественно-траурных собраний, в конце которых пели «Интернационал». И падали стены. И мы видели кладбище Пер-Лашез и Сакко и Ванцетти…
О, как все фантастически виделось и как все было тогда близко и достижимо!
Однажды в класс пришел учитель географии — старичок в люстриновом пиджачке, в пенсне на длинном шелковом шнурке, которое обычно медленно поднимал к глазам, если мальчик путал муссоны и пассаты.
Учитель поправил пенсне и равнодушно-монотонным голосом стал рассказывать о Тигре и Евфрате и о Занзибаре, о той далекой, призрачной, географической земле, которая существует только для экзаменов, но которую нам все равно никогда не увидеть.
В это время в дверях появился мальчик с газетой.
— Шанхай наш! — крикнул он и показал «Правду» со знаменитым рисунком Дени.
И сорок курчавых, вихрастых, румяных, щекастых мальчиков закричали «ура!», словно ликующий Шанхай подошел и остановился на пороге класса.
Им ясно виделись красные флаги, китайские буденновцы с саблями наголо, с песней «Яблочко» в зубах; они услышали трубы и барабаны, ветром донесло из Китая знакомый и мощный гимн, и все поднялись и запели с далеким и близким Китаем «Интернационал»:
Весь мир насилья мы разрушим…
И тут же класс отправился на смычку с Красной Армией.
Мальчики вошли гурьбой в этот большой, с витыми деревянными колонками зал бывшей Биржи, где теперь были ряды аккуратно заправленных серыми солдатскими одеялами коек, и притихли.
На длинном дубовом столе стоял на колесиках пулемет.
— А это есть пулемет системы «максим», — снисходительно сказал усатый взводный, и мальчики окружили пулемет. — «Максим» есть оружие ротное, — сказал взводный и стал разбирать пулемет на части.
В красно-накаленном свете казарменной лампочки сверкал металл разобранных частей, пружины и бойка.
Мальчики, выросшие в тихих домиках с кружевными занавесками на окнах, вдыхали с жаждой и восторгом запах казармы, запах кавалерийских седел и оружейного железа, — словно сердце чуяло, что это их будущая жизнь, и готовились и привыкали к ней, и хотели, и жаждали ее, и призывали, потому что были уверены, что им предстоит перестроить мир и добиться освобождения своею собственной рукой.
Именно тогда вдруг заговорили в школе на сборах отряда, на дискуссиях и вечеринках о белом угле и черном золоте, о зеленом золоте, о голубом золоте и стали беспокоиться, что не обжит еще Северный полюс, и до конца не открыт Памир, и на географической карте оказалось столько белых пятен, что мальчики не могли уже спокойно жить и спать, а тем более играть в фанты и горелки.
Еще пока ничего не строили, еще все было в планах, в мечтах, в пламенных речах с красной трибуны на площади Свободы, а доменные печи, в которых плавится железо, черные копры шахт, дымящие фабрики и заводы — все подошло так близко, обступив маленький городок, что казалось, на Водопойной и Гетманской запахло гарью и каменноугольной пылью.
Когда теперь утром на электростанции гудел гудок и плыл над тихими, заросшими одуванчиками улицами, он будил сердца и звал в какой-то другой, еще неизвестный, неизведанный, но великий, просторный и увлекательный мир.
И уже не было ни одного мальчика, который хотел бы быть Тарзаном или охотником за скальпами, скакать в пампасах и закидывать лассо. Все хотели быть машинистами, механиками, лекальщиками.
В уютных домиках с фикусами и мебелью в чехлах вдруг объявляли, что не могут больше так жить в тишине — среди боя старых часов и портретов деда и бабушки.
Все уезжали или собирались уезжать. Единственный билетный кассир, помнящий еще Александра Третьего, знавший наперечет всех пассажиров, истрепал и до черноты измусолил толстый железнодорожный справочник, отыскивая какую-то станцию Кичкас на Днепре, у порогов, или смешные Усяты, или какой-нибудь еще разъезд или полустанок, куда обязательно надо было поехать мальчикам и девочкам этого городка.
И каждый поезд, проходивший мимо этой деревянной платформы на юг или на север, кого-то увозил. Уезжали в одиночку и группами, уезжали добровольно и по мобилизации.
За старшими братьями, уходящими на срочную службу, приезжали пограничники в ярко-зеленых фуражках, матросы в черных бушлатах, летчики с малиновыми кубиками на небесно-голубых петлицах.
Гудки паровозов будили меня по ночам; они кричали во тьме, затерянные где-то в полях, и крик этот, полный одиночества, обещания и надежды, заполнял всю ночь, он звал из дому неистово и до сих пор памятен мне.