— Пожар!
Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.
На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, — там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: «Долой Керзона!»
А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.
С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.
Идут через город красноармейцы с катанками на спине — шагаешь рядом с ними: «Левой! Левой!» Гудит гудок на заводе «1 Мая» — вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: «Труд не проклятье, а радость». Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, — подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: «Смело мы в бой пойдем…»
Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: «Религия — опиум народа», как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: «Долой, долой монахов, раввинов и попов!»
Что ни день — манифестации, шумные, грозные: «Руки прочь!»
Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:
— Руки прочь!
И каждую неделю — новая кампания.
То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: «Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут»; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: «Ты помог голодающему?»; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: «Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!»
А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:
«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой».
Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.
На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне — миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.
И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.
Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой — и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.
А потом мы сажали «деревья Свободы». Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.
Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…
И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:
— Завтра в школу.
Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.
Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.
Никто не вел нас за руку — ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.
Какой это был яркий, высокий день, с тихой серебристой паутиной в воздухе, мягкой, теплой, бархатистой пылью на улице! Словно вся природа притихла, зная, что ты идешь в школу.
Помню раннее утро, помню большой, весь золотой гимназический сад и белое здание гимназии, легкое, воздушное. Всегда закрытые железные ворота теперь были настежь.
Неужели и я там буду, среди китайских фонариков и бенгальских огней?
У ворот стоял Котя в линялой гимназической фуражке, осиротевшей без герба, и со старым ранцем на спине.
— И ты здесь? — сказал Котя и ловко, по-гимназически пустил сквозь зубы длинный плевок. — А где твой ранец?
— Отойди, — сказал я.
— А физика Цингера у тебя есть?
— Отойди.
— А цветные карандаши? А резинка? И резинки нет?
— Вот видишь, резинка! — я показал Коте кулак.
— Эх ты! — сказал Котя.
— Эх ты! — сказал я.
И мы разошлись.
Я пошел к широкому парадному входу.
Здесь висело два рисунка: «Школьный путь в прошлом» — среди колючих терний женщина, придавленная тремя толстыми книгами, на которых лежали нагайка и череп; и «Школьный путь в будущем» — та же женщина, но уже среди цветущих роз, и на трех книгах — ветви лавра и светлячок.
И эта женщина мне улыбалась.
Мальчики с криком и топотом бегали по лестницам и длинным гимназическим коридорам.
Что это вырезано на перилах? Что нацарапано на стенах?
А что это? Что это?
Надо было все обегать, все узнать, все увидеть, ко всему привыкнуть.
И эта строгая, загадочная учительская, к которой страшно и подойти. Когда открывается дверь, видны голубые полушария на стенах и большой стеклянный шкаф, в котором стоит скелет.
— Кто это? Кто это? — с ужасом спрашивают мальчики.
— Это Мазепа! Он предатель! — не задумываясь объясняет Котя.
— А когда будет звонок? Когда будет звонок?
Все трепетно ждут, хотят услышать этот первый, удивительный звонок, который позовет в другую, до сих пор казавшуюся волшебной жизнь.
Мальчики тихо входят в огромные, высокие, с большими светлыми окнами гимназические классы со светло-желтыми партами и большой аспидно-черной доской.
Это наш класс? Да? Это наш класс?
Здесь нам предстоит провести самую лучшую часть жизни, самую бурную, самую радостную?
— Красноармеец приехал! — закричали вдруг со двора.
Гремя колесами, в настежь раскрытые ворота школы въезжала высокая, укрытая рогожей военная фурманка. И на ней стоял веселый, долговязый, со светлыми усами красноармеец. Во дворе душисто запахло свежим крутым красноармейским хлебом.
Мальчики выстроились в очередь, с наслаждением, жадно глядя на большие, булыжные солдатские буханки.
Красноармеец длинным, как пила, пекарским острым ножом стал отрезать щедрые ломти еще горячего, липкого, ноздреватого пайкового хлеба и, вручая мальчику, каждый раз спрашивал:
— Ты чей? Не буржуйский?
И мальчики отрицательно мотали головами и отвечали:
— Я столяра.
— А я модистки.
— А я прачки.
Но если мальчик отворачивался и виновато, шепотом, говорил: «буржуйский», пекарь все равно охотно давал ему тяжелый ломоть красноармейского хлеба:
— Ничего, ладно, исправишься, не горюй!
И громадный военный конь, с хрустом жующий свой клок сена, глядя на «буржуйского» мальчика, словно тоже говорил: «Ничего, не горюй, исправишься…»