— Читать умеешь? — спросил он Микитку.
— Разбираюсь, — сдержанно ответил тот.
— На, почитай.
Микитка перелистал книжку и дал ее мне.
— Тебе способней, — кратко сказал он.
Это был «Овод».
Время исчезло. Зашло солнце, стемнело, зажглись в небе звезды. Не помню, как мы очутились у освещенного окошка, в дрожащем отраженном свете которого я читал и читал, захлебываясь, горячась и фантазируя.
В книжке не хватало страниц, но никто этого не замечал.
— Молодчина! — сказал Микитка, когда я окончил. И я не знал, к кому это относится, ко мне или к Оводу.
Было тихо. Над одинокими кривыми трубами домов склонялись звезды.
В ту ночь я спал неспокойно. Овод в малиновых галифе, с пулеметными лентами на груди и маузером скакал на белом коне и кричал: «Даешь Варшаву! Берешь Берлин!»
Утром петух на воротах вопил: «Вставай, вставай!»
На крыльце стоял мальчик в шлеме с алой звездой и дул в серебряную трубу, с которой свисали длинные живописные кисти.
Это был Микитка.
— Микитка! Микитка! — кричали мальчики.
Но Микитка был в другом, высшем, строгом мире службы. У него были настоящие красноармейские обмотки, заколотые большими английскими булавками. И ему некогда было слушать, о чем кричат бессмысленные маленькие мальчики. Он стоял на крыльце и играл в горн. Будто из-под земли появились всадники с пиками. И скоро на площади стояло каменное каре.
Топот копыт — и в центре на белом коне появился великан в алой фуражке.
Он поднял руку, и ряды затихли в ожидании речи. Тогда он снял алую фуражку и неожиданно вместо речи хриплым голосом запел, но не «Варшавянку», как обычно, а скорбные и великие слова:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Я видел, как он поднял кулак, стер слезу и махнул капельмейстеру: «Продолжай мою речь!»
Прощайте же, братья… запели трубы.
Никогда в жизни не слышал я более страстной речи. Остановились плывущие в небе облака; затихли листья на деревьях; в небе, на солнечных лучах, повисли птицы, и всем народам было слышно, как во имя будущей жизни люди прощаются перед боем с облаками, с зелеными листьями и с птицами, повисшими на солнечных лучах.
Всадники в острых шлемах, неподвижно сидя на конях, печально-внимательно слушали, как плакали трубы.
А потом наступила необыкновенная тишина. Из рядов глядели суровые, медного загара, словно вычеканенные на медалях лица. Казалось, они пережили свою смерть и теперь готовы исполнить то великое дело, для которого нужно бессмертие.
И тогда Котовский — а это был, наверное, он — встал в стременах, и алая фуражка его засияла на солнце.
— Товарищи! Когда мы победим, потомство вспомнит нас и золотыми буквами напишет наши имена на героических страницах истории. — Он вырвал из ножен жало шашки. — Одним блеском наших клинков мы ослепим врага!
Кавалерия обнажила клинки, точно вырвала из ножен солнечные лучи.
— Прекрасны клинки, когда они обнажены за революцию! — закричал Котовский. Белый конь его встал на дыбы, подняв к небу могучего всадника в алой фуражке. — Вперед, рабоче-крестьянские полки!
И поникшие было, как подбитые птицы, знамена снова взлетели над войском, и засияли на солнце золотые венчики.
Я это видел сам.
— Марш! Марш! — раздались команды.
— Разобьем врага-а-а… — пела труба.
Развернув штандарты и разноцветные эскадронные значки, шла через город кавбригада.
Впереди, рядом с Котовским, ехал Микитка со своей трубой. Он сидел на коне, небрежно держа поводья и задумчиво прислушиваясь к цокоту копыт.
А Булька путался в ногах коня, лаял на него, ревнуя к нему Микитку, и все время подскакивал, стараясь обратить на себя внимание.
— Булька! Фьють! — сказал Микитка и тронул шпорами коня.
И Булька, радостно взвизгнув, побежал рядом с конем. Побежал и я. Подсадите и меня на коня, и я хочу так, на виду всего города, ехать с Красной Армией, чтобы для меня играла духовая музыка, чтобы и мне кричали «ура».
Микитка вдруг очнулся от своего очарования, взглянул вниз и увидел меня у самых своих шпор.
— Эй, не дрейфь!
— Так я ж не дрейфю, — сказал я. — Я не дрейфю. — И слезы закапали из глаз.
Неужели никогда больше я не увижу Микитку? Разве так может быть? Я верил, что это всего лишь на миг. Вот выскочит Микитка туда, на бугор, за эти высокие медные сосны, подымет коня на дыбы, встанет свечкой посреди поля, погрозит врагам и тут же вернется назад, счастливый, победивший. И снова заиграет в сверкающую на солнце трубу.
…И вот уже утихла музыка, улеглась и пыль.
Мальчики ложились на землю, прикладывали ухо к земле и говорили:
— Гудёт!
Отчего она всегда гудёт, земля?
Через несколько недель неожиданно появился Булька — худой, изможденный, весь в глине, с мордой в репьях.
— Булька! — позвал я.
Взвизгнув, он кинулся ко мне на грудь.
— Булька, ты где был?
Он дышал на меня и смотрел, и, честное слово, в глазах его были слезы.
— Булька, Булька, — говорил я, — а где Микитка?
Он мучительно смотрел на меня: «Ах, почему я не могу рассказать!»
И теперь утром, когда я просыпался и выходил, Булька первый встречал меня на пороге, пытался лизнуть в лицо и весь день бегал за мной как приклеенный, не отходя ни на шаг, впутываясь во все игры, во все споры с мальчишками, во все бои — и всегда на моей стороне, всегда против моих врагов. И ночью, вместе со светом звезд, в сон проникало тихое бурчание Бульки: «Я тут, я на страже».
А голуби как ни в чем не бывало, словно и не было на свете Микитки, сидели на крыше. Похоже, это были те же голуби, которых гонял Микитка, — хохлатые, с томными, в розовых ободках глазами. Они сидели на крыше и сердито и печально бурлили. И вдруг непонятно отчего взмывали в небо и, сопровождаемые свистом, которому мальчики научились у Микитки, таяли в синеве, а потом камнем падали вниз. Но теперь они уже не бурлили, а сидели тихие, молчаливые, словно там, в небе, развеяли свою печаль.
Наступили новые времена.
Никому не известные, заросшие бузиной улицы — Броварная, Топтачная стали улицами Фердинанда Лассаля, Кропоткина.
В «Экспрессе» гарнизонный театр представлял «Разбойников» Шиллера, и в казино «Монте-Карло» шла дискуссия «Любовь будущего».
А в бывшем Купеческом, теперь Пролетарском саду оркестр свадебных музыкантов играл «Варшавянку», и когда на мгновение затихал барабан, то ясно вырывалась флейта и звучало что-то знакомое, веселое и печальное.
Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества «Смерть огню», и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»
Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.
И приблизился весь мир.
На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.
— Вы слышали, как вам нравится Керзон? — спрашивали из зеленого окошка.
— Как мне может нравиться Керзон? — отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.
А о Бибикове на улице уже позабыли.
В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.
Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, — и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет — и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: «Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции», он ответит: «Хе-хе».
И пройдет мимо.
И никто не знает, что он думает про себя.
Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.
Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:
— Пожар!
Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.