рождалась в самом сердце, и от нее все тело делалось летучим, жаждало бега.Бо лиш тутки і радіти, поки сонця, поки світу…
И когда наконец оказался на Княжьей горе, понял, что она еще бо́льшая вселенная, чем кажется, когда смотришь на нее снизу, от села.
Вон внизу виднеется Днепр, простелил голубые, повитые тоненьким маревом голубые воды, которым ни конца ни края не видно. А полотна воды стелются под красноталом на левом берегу, под камышами, а за красноталом и камышами — взблескивают заводи, мерцают рукава, что гаснут в зарослях густой зелени; темнеют рощицы и лесочки, что разлеглись по всему заднепровскому простору, повитому где густой, а где и редкой дымкой. Кажется, этот заднепровский простор не ограничивается горизонтом, ибо когда пристальней всмотришься в даль, — видимый горизонт отступает еще дальше, он словно отплывает в утреннюю сумеречность, которую создают серый туман в низинах, синие дымки, белесые испарения, их неопределенные цвета создают размытую, акварельную картину безбрежных лугов, над которыми — солнце.
Оно еще низкое, неправдоподобно большое, потому что близко над землей, и летит в вышину быстрее, чем когда оно уже поднимается в несколько дубов над видимым миром. Кажется, солнце полощется, словно парус на море, и этот парус натянут на каком-то невиданном корабле, который плывет в небесах где-то так далеко, что и не увидишь, потому и виднеется только парус.
Твое село с Княжьей горы не видно, спряталось у подножия за верхушками деревьев, а перед взором расстилаются огромные застывшие волны земли, что вздымаются где крутыми, где плоскими горбами, а между ними — синеют дубравы, поразбегались поля цветистыми покрывалами с серо-шелковым отблеском пшеницы, золотисто-желтым отблеском подсолнухов, темно-зеленым отблеском бураков и, конечно, еще разными оттенками пышно разросшейся зелени, что вошла в рост и силу и сейчас открывается солнцу с радостью и искренностью. И как заднепровская даль не зажата обручем горизонта, так и горбатые поля стелются в бескрайности, которая им подарена в это утро не только солнцем, но и Княжьей горой, лишь на такой бескрайности она вполне может явить перед тобой свое величие.
И весь этот простор земли словно бежит и стелется у ног, струится упругий ветерок, обнимая и обнимая волны трав, а эти волны трав на Княжьей горе собираются в тяжелые стаи, похожие на птичьи, что летят низко-низко, вот хотели бы вырваться ввысь — и не могут, потому и трепещут крыльями не в небесах, не под одинокими перистыми облачками, а тут вот, на веселых, будто чубатых вершинах Княжьей горы.
— Ну, — заговаривает дед Гордей, и его прищуренные глаза словно застилает какой-то задумчивый, мглистый туман, так его глаза далеки и непроницаемы. — Славно тут?
Хочешь отозваться, но язык немой, как камень, и лишь улыбаешься в ответ.
Дед Гордей, стоя рядом, оглядывает нескончаемые просторы, морщины на его шершавом лице вздрагивают, и ты не сомневаешься, что он видит такое, что тебе недоступно, не открывается ни глазам, ни душе твоей.
— Дедушка, — отзываешься наконец. И умолкаешь, потому что не можешь выразить свой недоуменный вопрос словами.
— Ну? — старик ладонью гладит твою голову, подзадоривая.
— Дедушка…
И нет слов, будто пожухли, как весенняя рассада в заморозки. Ну какими словами спросишь про этот мир, скажешь про этот мир, что открывается вокруг? Ни одно слово не вместит, лишь глаза и душа вмещают — и то лишь видимый. А как увидеть и ощутить мир невидимый, что тонет вон там, за меняющимися горизонтами?
Сколько людей сегодня собрали зеленые вершины Княжьей горы! Над головами перелетают журавли, и сельский люд с косами и граблями в руках так похож на журавлей, и этот люд принимается не за работу, а начинает исполнять какой-то веселый и быстрый танец тут, где пушистые ковры трав, и их танец похож на журавлиный: и дед Гордей с косой в руках сейчас в таком танце, и баба Килина с матерью, держа в руках грабли, также словно вытанцовывают по-птичьи, и лишь ты без дела, но, потому что суетишься среди косарей, тоже похож на журавлика. На маленького журавлика, который оперивается, у которого растут и крепнут крылья, а уменье летать уже есть, от затаенного желания летать даже дрожь в груди, и ноги дрожат, и руки вздрагивают.
От косарей, что танцуют журавлиный танец между кустами и зеркалами озер, налитых весенними дождями, бежишь с ветром, что по-отцовски помогает, дуя в спину; ласточки вьются кругом, едва не чиркая твой лоб; цветы с травами смеются красными, желтыми и белыми глазами, которые слегка щурятся от пчел. Тропинка вьется сувоем неотбеленного полотна, что смялся в травах, и то ли ноги твои становятся быстрее, то ли тропинка быстрее несет, только ты все стремительней и стремительней несешься, взбегаешь на самую высокую макушку, выше которой поблизости нет, а все косари остались там, внизу, в море трав, — да и тут взлетаешь ввысь!
Да и тут, на вершине Княжьей горы, взлетаешь душой ввысь и летишь над молодой летней землей, над легкими днепровскими просторами, летишь в густой синеве воздуха, что забивает дыхание терпким хмелем, и тебе в эту минуту полета родной брат разве что солнце, летящее навстречу.
Хочешь радостно крикнуть — родным своим, земле, Днепру, но душащий крик застревает в горле.
И какой это прекрасный полет, когда душа взвилась в небо и свободно преодолевает бескрайность, а ты стоишь на вершине Княжьей горы, что надежно держит тебя могуществом своих лесов и родников, птиц и зверей, грибов и ягод, держит урочищами и легендами, теми нескончаемыми подземными пещерами, где на шелковых лугах пасется испокон веку статный и сильный конь Гнедко.
С поднятыми руками, с откинутой головой летишь над белым светом,
летишь над живописными полями и лесами,
летишь над песенным безбрежьем Днепра,
летишь среди птиц, навстречу солнцу, летишь над косарями, что косят летнюю цветистую траву,
летишь над Княжьей горой, —
и Княжья гора летит с тобой в небеса, к солнцу, в бескрайность времени.