— Так как же это вас угораздило? — настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
— Вы что же, в драку ввязались?
— Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом, — сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку — обиделась.
— Ну хорошо, а в дальнейшем… Вы намерены вернуться в издательство? — спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал — не Вереванне, — что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:
— Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете?
Наши глаза скрестились, и я кивнул.
— Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
— Да-да! Мне было радостно повидать вас! — вырвалось у меня. Вераванна сказала: «Нам тоже», — и мы простились издали, без пожатия рук.
— Спасибо вам за чуткость, — сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила «пожалуйста», а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой…
Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее «незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером… Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.
— Ну чего ты? Сидит как… дурачок! — сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет. — Сырок хочешь?
Я ничего не мог поделать с собой, — меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
— С халой. Совсем свежая, — сказала она. — Ты же ее любишь.
— А ты… откуда знаешь это? — с трудом спросил я.
— Видела в твоем „Росинанте“, когда ты пытался угостить нас шампанским… Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои „Альбатросы“.
— Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в „Росинанте“, а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.
— Между прочим, водительские права тоже там, — сообщил я.
— Где?
— В заднем кармане, — сказал я.
— Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?
Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.
— Разве я устраиваю? — отшатнулась она. — Ты уверен, что они не угнали машину и не очистили комнату?
Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес, разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.
— Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке, — напомнил я.
— Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! — возмущенно сказала она. — У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же… без одежды здесь? Совсем без всего?
— Как Адам, — сказал я.
— Ну?
— Все.
— Что все? Чему ты радуешься?
Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел все, что мне нужно из одежды.
— Стенной шкаф, — сказал я, — расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки, — сказал я, — стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть…
Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.
Нет, „Росинанта“ не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно — господи, да в любом хозяйственном ларьке! — купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, „Альбатросов“ придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..
По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и все, что делал — брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал, все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник — не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.
Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал „слушаю“, а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к „аппарату“. Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести „Куда летят альбатросы“. Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину — Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие — себе и дочери, и одну большую — ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. „Не торопись, я подожду, — сказал я ей молча. — Переверни еще раз вон ту, большую… Пускай лопает на здоровье“.
— Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун, — сказала она посторонне в трубку, — дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры…
Я молчал.
— Совершенно верно, — сказала она. — Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра… скажем, ровно в час дня вот по этому телефону… Всего хорошего!
Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
На второй день была пятница — базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки „Аленка“. Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Все это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя бьшо догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени, — мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею…