— Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! — в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.
Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, враждебного взгляда.
Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг. Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Приходили в голову длинные речи, а говорить их — не то получается.
— Товарищ, вы бы попроще! И, знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, — сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.
Мысли верные, глубокие, мудрые — и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:
«Надо осознавать происходящее — вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта».
— Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, — советует мать, пришедшая от соседки.
Яков Львович записывает у себя:
«Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает»,
— Я от Авдотьи Саркисовны, — твердит свое мать, — она говорит, что ты можешь получить сейчас хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованием. Жалование и положение. Без труда-то ведь не проживешь.
Яков Львович не слушает мать — его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд — в этом все дело. Од раскрывает тетрадь и снова пишет:
«ПРОБЛЕМА ТРУДА
Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд — обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по двенадцать — шестнадцать часов в сутки, и меня надо силком отрывать: сам не в силах остановиться. Отдыхаю — для него же. Утомляет меня не он, но, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Не способны к творческому труду только кретины (и чаще всего буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?»
Стук в дверь — у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, слесарь ремонтного завода и большевик. Небольшой, остроглазый, со впалою грудью, входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают ее и прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.
— Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер «Известий»?
— Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, — берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.
— Кустарничество, — буркает Васильев, — мелкобуржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик.
— Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, — всплескивает Яков Львович руками.
— Работаете на контрреволюцию, если хотите знать, — неуклонно твердит Васильев в клубах табачного дыма.
— На контрреволюцию? — встает Яков Львович.
Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно знакомыми; и глаза глядят широко, открыто, без робости.
— Посмотрите сюда, какой я контрреволюционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру, не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названием. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?
Васильев докурил папироску, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе…
— Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда — оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Нам эти слова ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, идти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно.
Яков Львович угас и сел снова.
— Странно, это очень верно, что вы говорите, — отвечает он Васильеву. — Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель — счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье как на минус?
— Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.
Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет «организовать недовольство масс», а Яков Львович, сжимая руками голову, до полуночи ходит по комнате.
Глава третья, отступительная
«ВОЛЬНОМУ — ВОЛЯ, СПАСЕННОМУ — РАЙ»
Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки «Трильби» на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, — но, правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как будто поступились привычками; хозяева — нет.
Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают: мы готовы на все, чтоб не разуверилось «общество». И разговор о «победном конце» не пресекся.
Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: «Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!» Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком, «если б вы знали… и, ах, как это жестоко!». Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством… Есть некоторая надежда…
Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:
— Вы откуда?
— Я из Ростова, а вы?
— Из Ярославля.
— Хлопотать об отсрочке?
— Да. Он обещал, не знаю уж, верить ли…
На стенах розовеют афиши: «Первый республиканский поэзоконцерт Игоря Северянина»… Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.
Но модная тема — Ленин, большевики.
— Требуют сепаратного мира, прекращения войны! Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Этого не простит им никто… — дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:
— Разложение революции… колебание фронта… распад… и знаете — пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они требовали — и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.
Знаменитый профессор читает: «Углубление революции как кризис общественного правосознания». В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить «святое дело революции», Северянин воспевает «шампанскую кровь революции».
Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб «погубили революцию», не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.