— Дядько, ой, дядько! Ой, дядечка!
Даже вороны на деревьях опешили и перестали считать, А кот Терентий забеспокоился, решив, что Фильку кем-то подменили.
Я вошел во двор. Вместо Фильки-гайдамака в шароварах, наполнявших весь двор, стоял какой-то худенький зеленый мальчишка без порток. Даже папаха с бешеным шлыком сидела на его голове блином и имела побитый вид.
Я потрогал ременную нагайку. Она была горячая. Филька, размазывая по лицу грязные слезы, тоже с уважением потрогал ее.
Карточные короли с булавами разбросанные лежали вокруг, как свергнутые самодержцы. Филька с надеждой посмотрел на них. У них были потерянные, сконфуженные лица. Они не знали, что делать при новом режиме. А красные бойцы ходили по ним, втаптывая сапогами в грязь.
Часть четвертая
Девятнадцатый год
Я люблю первые весенние яркие дни. С утра уже весело, обещающе светит солнце, и на окнах постепенно тают тонкие ледяные узоры.
Выйди на улицу — со всех крыш падают сосульки, и вокруг точно бьют посуду.
А в воздухе пахнет талой водой, сладостью проглянувшей из-под снега земли, и воробьи ищут что-то на первой земле, клюют, дерутся, кричат, как на толкучке.
Вот она, за зиму совсем забытая, добрая земля! Шоколадная, парная, она кажется такой вкусной, что нагибаешься, берешь горсточку…
— Ну что, дошел, уже землю ешь? — хрипит простуженный голос Бибикова.
— Ем, да, а что?
Дует мокрый, тяжелый весенний ветер, неся по небу неистовые разорванные облака. И воздух гудит.
А в саду уже появились дорожки — теплые, черные.
На пригретых солнцем местах первые травинки. Они выскакивают неожиданно, ярко-зеленые, острые, словно кто-то сидит в земле и стреляет из зеленого пистолета.
Пьяняще веет новой, только рождающейся жизнью, сулящей невероятное счастье и исполнение всех надежд.
Микитка уже босой, но в картузе, весь измазанный землей, ходит по саду и длинным шестом садовых ножниц нацеливается на засушенные веточки, тянет за белый витой шнур. Где-то вверху мелькают ножницы, и на землю падают сухие, едкие, затянутые паутиной коричневые прутики.
— Микитка, ты что делаешь? — кричу я.
— Хлеб жую, — отвечает Микитка и проходит со своим шестом дальше.
В голых ветвях сада какой-то шум, и в полдень что-то живое вздыхает.
Только вчера еще кусты были темные и угрюмые, а сегодня проклюнулись нежно-пуховые червячки — крохотные, недоуменные, застенчивые, но такие свежие и новенькие.
Я стою у кустика и не могу наглядеться на это чудо.
— Ну, чего лайдачишь, — говорит Микитка.
Я хожу с Микиткой по дорожкам сада и граблями собираю в кучи черные прелые листья, листья, некогда бывшие зелеными, потом желтыми, красными.
Солнце уже теплое, дневное. Высохли тропинки, и стало сухо, ясно, и шуршит под ногами прошлогодняя листва.
— До кучи, до кучи, — приказывает Микитка.
И когда куча собрана, он приносит сухую солому и говорит:
— А теперь гляди: будем делать пожар. — Он чиркает спичкой и поджигает солому.
Листья разгораются медленно, они даже не горят, а только дымят густым, низко стелющимся над весенней прохладной землей темно-сиреневым дымом. И от этого сладкого, терпкого дыма прошлогодних листьев веет чем-то бесконечно печальным, словно в последний раз оживают воспоминания о том, как прекрасны были дни и ночи, и солнце, и роса, и звезды.
Я всегда с наслаждением вдыхаю этот печальный дым горения, и сердце заряжается желанием и жаждой новой жизни.
Хороши и те весенние дни предпасхальной суматохи, когда выставляют рамы, железно и горько пахнет отбитой замазкой и вдруг в доме раскрываются все окна и врывается синь неба и крик грачей. Выметают зимнюю жесткую паутину; трубочисты чистят трубы; во дворах на веревках висят старинные сюртуки, салопы, и стук палок по всей улице заглушает стук бондаря.
В доме — запах известки и мела, белится печь, ножом добела скоблятся полы и устилаются чистыми, прохладными половиками.
Фикус, который за зиму совсем уже высох и скорее похож на вешалку, чем на фикус, выставляют на лестницу. Он выпускает навстречу весне ярко-зеленые ростки и, вздрагивая, тянется вверх, словно хочет дотянуться до солнца, обнять его своими длинными листьями и уже никогда не отпускать.
Пока тетка угорело мечется по дому, ты с дедом, как мужчина, уходишь в баню. А в бане в пару кричат: «Ой, хорошо! Еще! Хорошо!»
Из бани все идут красные, распаренные, неся отбитые веники, и перекликаются густыми, как бы тоже вымытыми, свежими, довольными голосами: «С праздником! С праздником!»
А дома уже вынули пасхальные тарелки с изображением рыб — до того живых, что тетка Цецилия готова была ими угощать гостей; зажгли высокие пасхальные свечи, и все вокруг стало золотым.
Огромная фаршированная щука вздыхала на столе. Одноглазый ростовщик, жалеющий свои деньги и приходящий на пасху к чужому столу, не отрывал от золотых свечей своего единственного глаза и считал, сколько сгорело золота, — его бы спрятать, замуровать, а потом однажды размуровать и пересчитать. Но дед налил ему рюмку прошлогодней вишневки, которая, как выстрел, чуть не сбила его со стула и перепутала все его расчеты, и, забыв на минуту о золоте, он вспоминал вместе со всеми фараонов плен.
Дед в белом одеянии, как царь на троне, сидел на взбитых подушках, а я задавал ему вопросы:
— Скажи мне, дед, чем отличается эта ночь от всех ночей?
И дед отвечал:
— Во все дни мы едим пресное и квашеное, а в эту ночь мы едим только пресное.
— А еще чем отличается эта ночь от всех ночей? — спрашивал я.
— Во все ночи мы едим сладкое и горькое, а в эту ночь мы едим только горькое.
— А почему, дед?
И я слушал историю исхода из фараонова плена, ту же историю, какой до меня тысячи лет внимали тысячи других мальчиков на разных концах земли. Это был какой-то бесконечный исход…
И я, так же как тысячи лет до меня тысячи других мальчиков, спрашивал дедушку в пасхальную ночь: «Когда же мы придем?» И дед мой, как и все дедушки до него, указывал пальцем в небо и говорил: «Это знает Илья-пророк».
Всегда, когда молния ярким светом освещала сразу все окна и гремел гром, мы все выбегали на улицу и кричали: «Илья-пророк!» Но золотая колесница, вся в огнях, пролетала по небу стороной.
И хотя уже ясно было, что Илья-пророк пролетит мимо, что нет ему до нас никакого дела, все-таки каждый год на пасху ему наливали бокал, открывали двери и в наступившей тишине притворялись, что слышат его шаги и то, как он, невидимый, завернутый в облако, пьет вино. И, обманувши себя таким образом, веселились при свете свечей и радовались счастью, которое принес с собой в дом Илья-пророк.
И вдруг сейчас, когда наполнили бокал, открыли дверь и притихли в ожидании Ильи-пророка, в самом деле подул ветер, заколебалось пламя свечей, в сенях раздались шаги и в комнату вошел… китаец в косматой белой папахе с красной лентой.
Китаец был маленький, крепкий, жилистый, с блестящим, словно лакированным, выточенным из кости лицом, и у него были чужестранные, цвета оливы, раскосые глаза.
Он ласково улыбнулся и сказал:
— Моя товарищ, здравствуй!
И учитель священной истории промолвил:
— Тоже не речь Ильи-пророка!
Дед покосился на гостя и сказал:
— Никогда я не думал, что Илья-пророк придет ко мне китайцем с красным бантом на шапке.
Китаец тщательно вытер ноги о половик, поставил в угол свою мокрую винтовку и спросил:
— Мозна?
— Можно! Можно, китаец! — закричали все за столом.
Давид показал ему свою огромную, с твердыми, желтыми кружочками мозолей, железную руку кузнеца, и китаец, улыбнувшись, стал своими маленькими деликатными желтыми ручками крепко жать руку Давида и восторженно кричать:
— Моя — твоя, твоя — моя!
А Давид тихонько, нежно пожал его руки, отвечая:
— Твоя — моя, моя — твоя! Да?
— Китайцы живут в Китае и говорят по-китайски, — неожиданно объявил Котя, который явился к нашему столу, зная, что на пасху дают вкусное.
Котя сообщил также, что ружье китайца сейчас обязательно выстрелит бумажным фонтаном и вообще окажется не ружьем, а китайским зонтиком.
На ярмарках мы видели бритоголовых китайцев с короткими косичками, которые приезжали неизвестно откуда и неизвестно куда исчезали. Они пускали бумажные фонтаны и зажигали китайские фонарики, которые горели волшебным светом неясных воспоминаний. И хотя это, наверное, были разные китайцы, но никто не различал их и все думали, что это один и тот же китаец, который разъезжает по всему свету со своими фокусами и зонтиками.
— Как тебя звать? — спросил дед.