— Как тебя звать? — спросил дед.
— Ван, — ответил китаец.
— Иван? — удивились и обрадовались знакомому имени все сидящие за столом.
— Садись, Иван, — сказал дед, — и выпей чарку.
Китаец, не снимая сабли и гранат, сел за пасхальный стол.
— Умеешь пить пейсаховку? — спросил дед.
Китаец взял серебряную, с золотым ободком пасхальную чарку с тяжелой густой вишневкой, осторожно прикоснулся губами и вдруг разом, по-мужичьи опрокинул ее в рот.
— О, он умеет! — сказали за столом.
Радостно горели пасхальные свечи, и Котя, продолжая глядеть китайцу в рот, все ожидал чудес. Когда подали на стол жареную курицу, Котя забеспокоился, что китаец сделает так, что курица вдруг оживет, покроется перьями и улетит в окно. И Котя поторопился урвать крылышко и, усмехаясь, съел его. А когда на столе появились орехи, Котя на миг закрыл глаза, уверенный, что китаец сейчас сделает так, что орехи станут золотыми. Но когда он открыл глаза, тарелка была пуста.
— А что ты там, в Китае, делал? — заинтересовался дедушка. — Отец твой, дед твой что делали?
— Кули! — ответил китаец. Он произнес это так торжественно, что все подумали: кули — это китайский император.
Тетка Цецилия дала китайцу «харейсим» — праздничное блюдо из хрена и корицы, приготовляемое в пасхальную ночь в память о горечи фараонова плена и сладости освобождения. И пока он его пробовал, все не отрываясь глядели ему в лицо: понял ли он горечь фараонова плена? И когда он покривился, были очень довольны и говорили: «Китаец понял!»
Явился господин Бибиков и, увидев китайца, попробовал заговорить по-китайски. Но не сумел. Тогда, искоса поглядывая на гранаты и стараясь их не зацепить, господин Бибиков потащил гостя к своему золотому японцу. Бибиков улыбался, словно показывал китайцу его ближайшего родственника, и знаками приглашал его с ним поговорить.
Но китаец замахал руками: «Не хочу и смотреть на него» — и вернулся к нам.
Вошел Ездра-кузнец, в шапке с такой же красной лентой, как у китайца, и тоже с саблей и гранатами. Они никогда друг друга не видели, но встретились как старые знакомые, хлопали один другого по плечу, и опять началось: «Моя — твоя!», «Твоя — моя!»
Увидев все это, господин Бибиков полой сюртука запахнул золотую цепочку на животе и тоже стал кричать: «Моя — твоя!» Но китаец покачал головой, и всем стало ясно, что с ним он не хочет говорить на этом языке.
А дед мой, коверкая украинские и польские слова, полагая, что приближает их таким образом к китайским, для яркости и глубины вставлял в речь даже древнееврейские фразы. На этом фантастическом языке он рассказывал красноармейцу Вану о фараоновом плене. И не слова, а смысл рассказа о страданиях и рабстве был так понятен Вану, что он на таком же фантастическом языке вставлял в рассказ деда свои пылкие замечания, а в наиболее трагические моменты, горячась, хватался за гранаты и давал советы, как надо было поступить с фараоном. Когда же дело дошло до исхода и преследования, Ван так разгорячился, что командным голосом закричал: «Огонь!», точно все это происходило у него на глазах и фараон издали угрожал ему пулеметами «максим».
Давно уже потухли пасхальные свечи, люди, привыкнув к китайцу, говорили о своих делах, о детях, о болезнях, о ценах. А маленький китаец слушал и иногда тонко улыбался, показывая этим, что имеет и свое суждение.
— Смотрите, он понимает, — удивлялись люди.
Китаец нянчил на руках черноглазого кучерявого соседского мальчишку, щекотал ему пятки и говорил:
— Хлёпец! Хлёпец!
А черноглазый прыгал на руках, орал, когда его щекотали, все время тянулся к папахе и осторожно, словно горячую, ощупывал на ней звездочку и говорил:
— О ходя! О ходя!
И казалось, наступило вечное братство всего человечества.
…Спал китаец так тихо, что кот Терентий, прислушиваясь и не понимая, спит он или только притворяется спящим, ходил вокруг на мягких лапах и мяукал: «Китаец, ты спишь или не спишь?»
В нашем местечке, откуда до Китая было дальше, чем до вечерней звезды, свет которой по крайней мере все видели и о которой говорили: «Эта звезда сегодня горит ярче», или: «Эту звезду мы загадали на счастье», — в нашем тихом местечке не было никакого представления о Китае.
В пасхальное утро китаец проснулся раньше всех. Точно боясь спугнуть рассветающий день, он на цыпочках подошел к окну и долго стоял и смотрел, как из-за Курсового поля над горизонтом медленно поднималось солнце. Может, он ждал, что там раскроется алое окно и он увидит освещенный восходящим солнцем Китай, и далекую хижину, и своих китайских детей?..
А дед с утра снова без устали рассказывал китайцу о фараоновом рабстве и исходе, который продолжается и по сей день, и все время спрашивал: «Твоя понимает?» Китаец кивал головой, как бы говоря: «Китай все понимает, в Китае точно такая же история».
Давно прошла пасха. Зацвели и отцвели одуванчики. Пышно расцвела сирень, и все искали пятерки, и, загадав на счастье, глотали горькие звездочки.
И вот уже зацвела акация. Наступило лето.
Помню раннее-раннее утро. То ли от обилия света, то ли от высокого синего неба мир был огромным, бесконечным, и казалось, что всегда будет такое синее небо, всегда будет цвести акация.
И вот этот яркий солнечный день наполнился медленной, ужасно тягучей музыкой. И то, что я увидел вдали, было похоже на темную реку. Она вливалась со стороны широкого пыльного Александрийского шляха в узкие берега Комиссаровской улицы, и над ней, как лодки, качались утлые, засыпанные цветами гробы со свисающими черными лентами: «Вечная память жертвам революции».
Плакали медные трубы, шли красноармейцы — их было много, качались красные гробы.
Я подымался на цыпочки и видел что-то лимонное, неживое, костяное. Убитые красноармейцы лежали строгие, со сложенными на груди руками, и теперь, глядя на них, нельзя было поверить, что только вчера эти руки держали винтовки и стреляли.
На Соборной площади, у грубо сколоченной из досок трибуны, простой, крашенной суриком трибуны тех лет, был митинг. И в наступившей знойной чуткой тишине раздался протяжный ораторский клич:
— То-о-оварищи!..
И стоголосое гулкое эхо подняло сердце и унесло далеко-далеко, за пределы этих лет, поверх пыльного, засушливого, глухого, с уходящими в землю хатками местечка, туда, где вечная правда, справедливость и всемирное счастье…
А убитые во имя этого счастья красноармейцы лежали и строго слушали речь, и когда оратор сказал: «На могилах жертв революции поклянемся завоевать свободу», казалось, они услышали это.
В первом гробу лежал красноармеец Ван.
Вот что мы узнали о его последнем часе.
Он остался один. Со всех сторон приближались на конях петлюровские гайдамаки. Китаец залез на дерево и оттуда продолжал стрелять.
— Слезай, ходя! — кричали гайдамаки из-за укрытия.
— Моя не сходит, — отвечал он.
По нему дали несколько выстрелов, но только ранили.
— Сдавайся, ходя!
— Моя не сдавайся, — отвечал он, стреляя. И никто не мог подойти к дереву.
— Красная собака! — кричали ему.
— Белый плохо! Красный хорошо! — отвечал он и стрелял и стрелял.
Наконец у него иссякли патроны.
— Ну, теперь слезай, — осмелели враги.
Китаец забрался на самую вершину.
— Моя не слезай.
— А чего тебе там сидеть?
— Моя не сдавайся, — упорно отвечал он.
— Ну-ка, дай я его сниму, — сказал один из гайдамаков и прицелился.
— Сиди смирно, — засмеялись гайдамаки.
Гайдамак выстрелил. С дерева словно упала подбитая птица.
…Китаец лежал в гробу, среди простых полевых цветов, и смотрел в голубое летнее небо. Там, высоко-высоко, проплывали светлые, летучие облака. И казалось, китаец думает: куда и зачем они летят, пронося над ним легкие синие тени?
Птицы украинских лесов — чижи, щеглы, сидя на ветках, внимательно смотрели на него. Им надо было все это хорошо запомнить, чтобы потом, прилетев на юг, рассказать китайским птицам, а уж те прилетят под окно одинокой фанзы и на языке, который там понимают, расскажут отцу и матери, как умер на далекой земле, под синим небом, их сын, красноармеец Ван.
Рядом стояли еще два гроба.
В одном лежал матрос в тельняшке с синими и белыми полосками, настолько непохожий на мертвого, что казалось, он лежит не в гробу, а в лодке и только ждет, когда ее спустят в синее море. Тогда он возьмется за весла и уплывет в Страну Счастья, за которую пролил свою кровь.
В другом лежал Ездра. Кузнец и сын кузнеца, он лежал с бледным лицом и черными от дыма и огня руками, и никто не знал, был ли это огонь и дым кузни или огонь и дым войны.
Когда опускали гробы в могилу, наступила такая тишина, что по всей площади стало слышно, как осыпается и крошится земля. Потом стукнул о крышку гроба твердый кусок глины. Все вздохнули и стали поспешно засыпать могилу, чтобы снова начать жить на земле.