Чтобы усилить удовольствие, старался вызвать сравнение, как сейчас и как было бы в Петербурге. Там неподвижная скука в моем военном учреждении, беспросветность, отсутствие поддержки и теплоты. Здесь новые, опасные, неизвестно враждебные люди, новый, милый пейзаж – березки, кусты, осеннее болото – и вовлекающее веселье движения к заждавшимся несомненным друзьям, еще вчера недоступным, и к Вале.
Как всегда в ее отсутствии, казалось, что иначе не бывает, что не может она вдруг возникнуть – тоненькая, важная, рассудительная. И заранее любопытной – невозможной и необходимой – предугадывалась перемена отношений. Вале плохо, моя цель вытащить, помочь, и ей нельзя будет по-старому, уверенно-недовольно наставлять.
Иногда проскальзывало другое – забыть о своем, нужном только себе, проникнуться общим. Но то, более цепкое, уже захватило и понесло.
От горячности думалось: кроме времени, препятствий нет, и как же выдержать эти сорок часов. Нетерпеливость вызывала ту безостановочную лихорадку воображения, которая бывает только наедине – после значительной книги, накануне важного разговора, когда надо и не с кем поделиться – которая принимается за вдохновение и должна во что нибудь разрядиться – или потом принижающая долгая слабость.
Незаметно стал искать, как бы наткнуться на искусственное отвлечение – в трудную минуту мы готовы принять любое. Но рядом с поглотившим меня ожиданием все способы и возможности казались вялыми. Спутники, к которым пригляделся – молчаливые, на одно лицо, офицеры, спрятавшиеся в красном тылу – их много тогда перевидал и как-то стыдился. Насильственные припоминания – каждое приводило к этой томительной поездке, к большевикам, к Вале. Фотографии из чемодана, неуместный, хвастливый роман д’Аннунцио… Я изнемогал от напрасных усилий себя успокоить или толкнуть время.
После Москвы, после жестокой пустой ночи и нескончаемого дня на маленькой станции происходила последняя проверка документов. Черный, без фонарей, вечер, шум близкого леса и ветра, грубые сдавленные голоса, на коротенькой платформе, на рельсах, на мокром песке безобразная путаница, тупые вопросы, ответы, рядом шипящий паровоз и отдельно от него на каком-то пути обезглавленный длинный поезд – во всем этом был для меня кусочек риска, смысл, занятость, нетерпение поневоле забывалось.
Невдалеке шло объяснение: комиссар, гадкий, крикливый мальчишка, и дама. Она, высокая, растрепанная, испуганно доказывала, что пропуск правильный.
– Мы вас отправим, мадам, куда следует, там разберут. Вы боитесь потерять время? Ничего, мы ждали дольше.
Он издевался, подражая взрослым, довольный своей находчивостью.
– Послушайте, товарищ, я из отдела снабжения и могу поручиться. Мы вместе брали пропуск.
Я вмешался раньше, чем подумал, потом появилась, чтобы понравиться и довести до конца, льстивая убедительность:
– Вы не сердитесь, что полез не в свое дело, но жаль допустить ошибку. Сами понимаете, нам лучше иметь друзей – особенно в такое время.
Перевести в союзники его не удалось. Мальчишка оказался жесткий, несговорчивый, и уступил со злостью:
– Как вам угодно. Только на случай чего замечу ваше имя.
Я поднял за веревки и скорее понес корзину высокой дамы, чтобы он не успел передумать.
– Вы меня спасли…
– Да, спасли, спасли, – он неожиданно нас нагнал, – и прозевали место в штабном вагоне. Вы забыли отрегистрироваться в комендатуре, теперь поздно. Счастливого пути, господин благотворитель.
Меня не задевала его озлобленность. Попросту было скучно, хотелось отмахнуться. Я взглянул на нечаянную спутницу: беспомощно-близкая в своей тревоге, очень стройная – я вдруг понял, что буду рядом в темноте, и замирающе обрадовался. Не совсем отчетливо мелькало: ей за тридцать, она крепкая настоящая женщина, ничего не предрешаю – тем приятнее, может случиться, что угодно.
Не предрешать – искусство ленивых, не знаю, как у прилежных. Во внезапном, свежем, неизбежном усилии свой особенный напор: еще не наскучило готовиться, предвидеть борьбу, знать, что так именно поступить нужно. А тогдашнюю перемену настроения теперь объясняю просто: есть полоса молодости – я бы сказал, садическая – когда слезы нравящейся хоть немного женщины, чужое грубое с ней обращение вызывают не жалость, как у взрослого, а злорадную отраженную чувственность. Вот и я нес тяжелую корзину незнакомой дамы, измученной, вероятно, избалованной, и предвидел – точно и страшно – ее безвыходное согласие в грязном вагоне, среди спящих солдат.
В вагоне, действительно набитом красноармейцами, был дикий воздух: жарко натоплено и смешанный запах кожи, махорки и потных ног. По опыту утешился – привыкну.
Я бросил вещи в угол на третий этаж, почти сплошной, составленный из верхних полок, взобрался и помог взойти моей даме, всё время тихо благодарившей. Она сняла и разостлала длинное черное пальто, потом вынула другое, непромокаемое, и скатала в виде подушки.
– Знаете, нам будет совсем удобно.
2.
Я лег спиной к солдатам и свободному пространству, оттеснив спутницу в самый угол, и, казалось, мы безмерно отделены от других, всё разрешается и будет неузнано. Обняв ее за плечи, приблизив, я вытянулся грубым деревянным движением. Ни участия, ни сопротивления не было, и только руками – ледяными – она дотронулась до моего лица, причем осталось непонятным, что выражало это прикосновение. Не разобрал также, от чего именно (или от всего вместе) – ощущения ледяных рук, от увиденного вблизи слоя пыли, морщин, забот, от пронявшей насквозь беззащитности или от пугающего стыда, что вот уже подошло – неожиданно для себя я протрезвел и отстранился. В нехорошей безнаказанности всегда чувствуется западня, стерегущая нас опасность, скрытая справедливая месть, и часто мы в последнюю из поправимых минут, подготовив, добившись, слабеем, и вдруг безрассудно бежим.
И нападение и уход произошли так естественно, что мне не могло стать неловко. Повторяю, ее настроение не передавалось. Вероятно, она устала и обессилела, насколько человеку можно, и поддалась свалившейся вовремя опоре, готовая одобрить что угодно. Конечно, дружеская бескорыстная услуга в такой обстановки милее, спокойнее, но уверен – в ней, полуживой, неоттаявшей, никакой перемены тогда не случилось, и дальнейшее не было связано с теми странными минутами. У меня же возникло впечатление своей жертвы, умиленность перед собой, и я как бы оттолкнулся от грубости к благородству и доброте.
Вскоре записал наш ночной разговор и, недавно перечитав, удивился, сколько припомнил сверх записанного. Еще более удивился, как это непохоже на меня, обыкновенного и теперешнего. Но не стыжусь ни одного слова, одобряю, даже грущу – значит, не кривляние, не ложный подъем, и я бы мог остаться таким – лучше, мягче, терпимее себя. Вероятно, если бы женщины и обстоятельства вдохновляюще поддерживали, а не заставляли настораживаться, всегда бояться незаслуженной грубой выходки и шаткости каждого отношения, я бы выровнялся по той, оказавшейся исключением, ночи.
Много говорено про наши возможные «образы», их сочетания и случайный выбор. Но страшно знать одну такую свою возможность, самую нужную, навсегда утерянную и всё же несомненную, раз ее так скоро вызвало первое женское доверие.
Мы говорили тихо и легко – от простого благожелательного усилия обоим сделалось удивительно ловко. Незаметно, кажется, сразу рассказали друг другу о себе. Выяснилось, что моя спутница – баронесса Бернсдорф, у нее недавно убили мужа, вероятно, нелюбимого, ей некуда деться и пришлось отправиться в один со мной город – к сестре.
– Не понимаю, кто хуже и кто лучше в этой резне. Ужасно, что убивают. Я шесть лет слышу – того убили, и того, и еще новых. Родственники, мальчики, которые ухаживали, все подряд. Первый, помню, наш кучер. Неужели не вмешаются, не заставят остановиться?
– Но ведь теперь кто-то один начал, одна сторона.
– Может быть. Вы, вероятно, правы.
– А меня вы не приняли за большевика?
– Сами знаете, что нет. Но неужели вам это важно?
– Странно, как у вас, женщин, нет чувства чести. Нам, конечно, важно, где и с кем быть, и отчасти из-за ответственности перед такой, как вы.
– Что же, мы должны поощрять – рыцари и дамы. Но это скверная выдумка моих разбойничьих предков. Я и сама раньше не понимала и восхищалась. А вы очень милый и совсем не вояка, как хотите казаться, как вы все хотите казаться.
В иных условиях меня бы это задело. Но то, что она, уютно приподнявшаяся на локте, потеплевшая, рядом, невольно смягчало, сближало, наши мнения перемешивались, искали общего, я забывал, что ее, что сам думаю, нам хотелось поощрить, принять лучшее у другого.
Постепенно привык к темноте и подробно разглядел: взволнованный больной румянец, карие, чуть навыкате, разгоряченные глаза, темные, с сединой волосы. На руках, на лице, на черном платье копоть от дороги – это не унимало возникшего опять влечения, иного, не требующего и беспрерывного. Так бывает: если чувственность выйдет из нежности, она терпеливая, ищет душевной близости и боится помешать. Притом каждая следующая степень душевного схождения, всё, что трогает, ею усиливается, она – как фон картины. И одинаково в любви и в тех несчастных случаях чувственной нежности, которые вне любви.