шарфом лицо. Лежит вплотную с чешуйчатым стволом ели. Сел. Вдруг дошло, что правой ноге легко. Шевельнул ею. Беда! Крепление на валенке, а лыжа оторвалась. Снял оставшуюся лыжу, попытался найти потерянную, но сколько ни ползал около места падения, не обнаружил ее. Значит умчалась в долину.
Буран разгуливался. Небо снежило еще гуще. Опираясь попеременно палкой и лыжей, он пошел вниз. Наст часто проваливался, и Куричев выше колен погружался в снег. Спускаться было мучительно. Стопа правой ноги как бы отпадала, вызывая боль в сухожилиях.
Иногда Куричев валился от усталости.
Он все-таки сошел в долину и поднялся до диких вишенников горы: здесь вырыл яму, устелил ветками, лег. Стало покойно, будто очутился на печи, где пахнет глиной и вениками.
Лежал бы и лежал, не шевелясь. Какое великое удовольствие брякнуться после утомительного перехода куда пришлось, уютно замереть, созерцая доступные взору предметы. Как это здорово: лег в яму и вроде оказался вне пурги с ее завихрениями, нытьем, свистом, холодом.
Куричев смежил веки и сразу услышал, как звенит ледяная пыльца, осыпаясь на полушубок. Этот хрупкий звон придвинул к нему решетчатую калитку и его самого, уходящего из пионерского лагеря.
Он шел, тихо наигрывая на гитаре. Смеркалось. Поникшие ветви берез, что росли на придорожном взгорке, были черны. За калиткой им овладел стыд. Не к лицу таскаться каждый вечер сюда, где он старше всех взрослых. И одет он, наверное, не по годам: шляпа на затылке, пиджак внакидку, ворот рубахи нараспашку. Пусть ты испытываешь все, что испытывает парень, и так же непосредственно, горячо, поэтично, но как бы ты ни сохранился душой, ты стар обликом: морщины, седина, дряблеющая кожа. Кто поверит, что ты действительно молод и не рядишься «под парня».
Куричев невольно начал громче перебирать струны. Быстро напрягся от ненависти и яростно дергал их. Потом строго прижал к грифу.
«На кого сержусь? Сидели дружной компанией, шутили, смеялись, пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими. А в том, что такая разница на самом деле есть, некому предъявлять претензий. Время немилосердно: не замедлишь наступление старости».
Опять застенчивый шепот струн, космы берез. И вдруг не то окликнули, не то померещилось.
— Анатолий Маркович!
Не чей-нибудь голос. Нинин. Точь-в-точь. Блажь. Не может быть. Много раз мечтал, выйдя за калитку, чтобы окликнула, догоняя, Нина. И вот — обман слуха.
— Анатолий Маркович!
Нет. Зов. Ясный. Долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина. Стоит. Темная в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила на груди руки, побрела к реке. Звала или не звала? Может только посмотрела вслед, сочувствуя его одиночеству?
Он свернул с дороги, решая, догонять Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли его на тропинку, по которой удалялась Нина.
Она сидела на мостках купальни и была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь донными струями, крутясь приседающими воронками. Близкий перекат то гремел громко, то клохтал, то затаивался, то всхлипывал.
Нина указала Куричеву на место рядом, он сел, свесил, как и она, ноги с мостков.
— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь от лба, виски словно куржаком обметаны.
— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.
— Вы и так весенний.
— Ой ли?!
— Вот вам и «ой ли».
Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.
— Сыграйте.
Лады блеснули костяными зрачками, и медленно побежали по ним пальцы Куричева.
Он что-то выдумывал, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку… Он думал о том, почему Нина назвала его весенним: иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким. А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев. Не пожилой. Не надо смягчать. Изрядно постаревший. Ах, к чему он все о том же и о том же. Разве не довольно, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной? Чего еще желать! Сейчас он играет для нее, и это такое счастье, которое утолит сердце радостью надолго. Но почему тогда он исторгает из гитары не восторг, а мерную, как бег волн, грусть? Наверно, потому, что не может человек не опечалиться, чувствуя, что минутным упоением не затмить будущей тоски. Да, да, да. Не завтра, так через месяц, когда Нина уедет, его ожидает тоска, от которой он будет ускользать в щемяще-чудные воспоминания. Но, пожалуй, незачем думать о воспоминаниях, если дорога эта явь с молодой женщиной, ловящей взором блеск воды.
Нина запела. Куричев сильней пригнулся к гитаре и смотрел в светлую темень ее широких глаз. Она пела о чайке, раненной безвестным охотником и умершей в камышах. Впервые Куричев понял, что Нина давно таит что-то очень горькое. И едва она успела вымолвить: «Навеки разбита вся жизнь молодая, нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил», — он сказал:
— Я одинок, в годах, и все-таки полон веры, полон сил.
— Анатолий Маркович, ругайте — не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «И тебя решу и детей!» Решит. Точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?
Куричев чуть не закричал:
— Ко мне уйди!
Сказанное Ниной прозвучало намеком: мол, неудачна моя семейная жизнь, ты нравишься мне, будь же вечным избавителем. Так он думал какой-то миг, а в следующий остановил зарвавшееся воображение. Стыдно. Посмел подумать такое. Она откровенна с ним, будто сестра со старшим братом, скорее, как дочь с отцом, ищет сочувствия и совета, а он…
— Анатолий Маркович, скажите, что делать?
— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.
— Вы должны быть пристрастным.
— Почему я должен быть пристрастным?
Куричева хлестнуло