А произошло это вот как.
К батьку Козырь-Зырько прибыл нарочный казак. Он был налит водкой от шпор до бровей и крутился по двору на коне, стараясь подъехать к дереву, но дерево, похоже, убегало от него. А петуху, взлетевшему на забор, он даже отдал честь, на что петух закричал «караул!» и заплакал от восторга.
А когда батько спросил: «Зачем прибыл?», нарочный забыл зачем, потому что все то, зачем он прибыл, лежало в шапке с черным шлыком, а шапку он потерял по дороге. И батько сказал казаку, что если он потерял шапку, в которой было все, то незачем ему носить на плечах голову, в которой нет ничего. И не успела еще скатиться пьяная казацкая голова, как то, что он должен был сообщить, уже неслось во весь дух, со свистом, с бубнами, пулеметной стрельбой и криками: «Гой-да! Гой-да!..»
Зеленые шлыки летели со всех сторон. У коней и у всадников были одинаково дикие глаза, и кони, точно всадники вселили в них свое бешенство, хватали друг друга зубами, сбившись в один орущий, храпящий, окровавленный клубок.
Скоро по всем улицам, как порубленные деревья, лежали черношлычники. Визжащий конь пронес мимо всадника без головы, забрызгав кровью подсолнухи. И лишь по зеленым плисовым штанам можно было узнать, что это батько Козырь-Зырько. Повиснув на седле, он носился по улицам в поисках собственной головы.
А новый батько летел навстречу в тачанке, и у него уже был не черный, а зеленый шлык. Писарь, проспавший в бурьяне все события, очнувшись, не заметил никакой перемены. От пьянства он уже давно не различал цветов, и зеленые шлыки казались ему черными, тем более что среди зеленых крутилось немало и действительно черных. Были ли это казаки того батька, которые после боя, спьяна, попали не в свои ряды, или они перебежали к этому батьку, потому что любили быть всегда на стороне тех, которые рубят, а не тех, которых рубят, или просто, срубив головы тем, надели их шлыки, потому что черные были пышнее зеленых, с длинными, чуть не до пояса кистями, — никто этого не знал и понять не мог. Да вряд ли и сами они могли рассказать, как попали сюда и зачем кружились на конях, стреляя в воздух.
Во всяком случае писарь, очнувшись, потащил свою железную чернильницу и показал новому батьку недописанный «Универсал». И тот, взглянув на штопором написанную через всю страницу фразу, сказал:
— Молодец! От-то ж моя думка!..
Писарь пристроился со своей чернильницей и, высунув запачканный чернильными пятнами язык, стал дописывать «Универсал». И так же, как и раньше, после каждого нового слова, как после новой чарки, нос писаря все более багровел, а круглые испуганные глаза еще более округлялись. И этот батько тоже не мог уследить, отчего и как пьянел писарь. Скоро он опять стал вместо слов выставлять нули, которые сменились палочками, и опять все кончилось большой чернильной кляксой, в которую писарь немедленно уткнулся своим носом. Но на этот раз никто его не беспокоил, потому что в это время во двор вкатили огромную винную бочку.
Бросив карты, и кости, и басни, с молитвенными лицами потянулись к ней зеленые шлыки. У кого был чайник или котелок, тот напивался у бочки, а потом отправлялся на карачках, унося с собой пьяный чайник, чтоб и завтра ходить на карачках; а у кого не было ни котелка, ни чайника, а была только шапка, тот, подставив ее, пил из шапки.
А батько и его штаб, сидя за столом с чарками в руках, раскачиваясь, как гребцы на лодке, орали:
— Гой-да, гой-да, гой-да!
Заснули где кто мог или где кого сразило.
Вскинется вдруг зеленый или черный шлык, оглянется окрест безумными очами, заорет кавалерийскую команду и тут же забудет ее и снова упадет, и тогда уже задаст такого храпа, что кони перестанут жевать траву, поднимут морды и подадут ответное ржание. И проснулись они уже на том свете. Ибо на склонах, окружающих местечко, закружились темные вихри, ветер донес крики, свист, дальние выстрелы. Кони, услышав суматоху, заржали и застучали копытами о землю. Но если бы даже они застучали копытами о головы шлычников, те все равно бы не услыхали. Так и остались они спать под кустиками, а кто проснулся, тот, приставленный к лунной стене, глядя в черный зрачок обреза, из которого смотрела вся предыдущая жизнь и жизнь, которая могла бы быть, еще на миг увидел звезды.
С холма спускалась туча войска под черным знаменем «Горе народов потопим в крови». И когда наконец снова очнулся писарь, на этот раз он уже не мог не заметить разницы, потому что новый батько совсем не имел никакого шлыка, а в щегольской фуражке и с тросточкой был похож на карточного шулера. Вокруг него гарцевали будто сошедшие с его крапленой колоды валеты в лихо заломленных фуражках, с длинными маузерами и бородачи с черными пиками, похожие на карточных королей.
5. В эту ночь расцвел жасмин
Я лежу в холодной сырой траве под тихим, лунным, туманно светящимся небом. Кто-то ласково прикасается пальцами ко лбу.
— Пахнет углями, дед! Ой, пахнет углями!
— Это ты угорел, сыночек…
— Ой, болит голова, дед, так болит голова!
— Угорел, угорел.
…Я помню жаркую черную баньку. Помню лесной дух обваренного кипятком березового веника, помню подобравшего меня ночью на улице рыжего горластого Юхима и огромные черные чугуны, кипящие на лежанке…
— Ой, дед, не могу встать!
— Пройдет, пройдет, все будет хорошо.
Тихие, добрые руки приподняли меня, мягко вырывая у злой и удушливой, волосатой силы.
— Вот сиди, маленький, так, дыши, глубоко дыши, все пройдет.
Он целует меня. Усы и жилетка его вяло пахнут табаком.
Ах, дедушка, что же это такое? Зачем мы ночью так, на земле?
В сумраке совсем близко у лица что-то смутно белеет. Я нащупываю рукой и пригибаю — это ландыш. Милый, как забрел ты сюда?
А что это там вдали? Снег или туман или так отражается свет месяца?
— Что это, дед? Я боюсь!
— Не бойся, сыночек, не бойся, жасмин расцвел.
Отчего так ярко светится и искрится жасмин и так морозно пахнет молодой ландыш в туго свернутом, хрустящем, негнущемся листе?
На реке медными голосами кричат лягушки. Если прислушаться, то ясно можно разобрать отдельные голоса. Какая-то толстая лягушка дует в бутылку — «бу-бу-бу», а другая словно тонет и, захлебываясь, кричит, как ребенок: «ой-ой-ой». Несколько лягушек, стараясь перекричать друг друга, бранятся как торговки.
— Дед, зачем они так кричат?
— Молчи, молчи…
Кто-то ходит по траве меж деревьев. Ясно доносятся голоса и звук мандолины.
Отчего же это я лежу?
Отчего в такую прекрасную ночь, под чистой, большой луной нельзя крикнуть: «Мама! Я тебя люблю!»
Где моя мама?
Кто-то недалеко у колодца звякнул ведром. Слышно, как оно, стуча, пошло вниз.
Сонный ветерок шевелит в траве анютины глазки, они пришли толпой и молятся луне, чтобы их не тронули.
Засыпаю и просыпаюсь. Холодно. Мы сидим одни в слабом слепом, туманном свете просвечивающего сквозь облако месяца.
Стоит глубокая, бездонная тишина самого глухого часа ночи, с тихо застывшими и к чему-то прислушивающимися и чего-то ожидающими деревьями, с плывущими там, в вышине, безвестными, потерянными облаками.
Что-то в лунном свете есть угнетающее, загадочное.
— Подыми меня, дед.
Он переносит меня под тень тополя.
— Тут тебе будет лучше. Правда, лучше?
Кто бывал на Украине, тот, верно, знает эти столетние тополя, широко и вольно раскинувшие по небу ветви свои.
Светлый робкий месяц стоит над тополем и звеняще струится в его листьях. Каждый листик шумит сам по себе, трепещет и сверкает, и все вместе шумят согласно и густо и говорят что-то свое. А когда подымется ветер, тополь дико шумит, и звезды сквозь этот обвальный шум смотрят, далекие, спокойные и неприступные.
И луна куда-то бежит среди ночных облаков, а когда исчезают облака, она вдруг останавливает свой бег и струит печальный, призрачный свет. Потом снова появляются облака, и она возобновляет свой безутешный бег.
И все вокруг дивно искрится, осыпая легкие, нежные лепестки, которые, прежде чем упасть, долго, как бабочки-лимонницы, летают в лунном воздухе, оседают на траву и, колышась, тихо, печально касаются земли.
Дед крепко прижимает меня к себе, он готов отдать мне свое сердце, лишь бы я прошел эту долгую, бесконечную ночь, доставшуюся мне в раннем детстве.
— Спи, мой мальчик, спи, родной…
Появляется Юхим, неожиданно громадный, дремучий, как дерево.
— Чи вечеряли?
Он говорит тихо, ласково, словно ночная тишина и его успокоила.
Он приносит холодный, в росе, глечик молока и ковригу душистого ржаного хлеба.
Я плачу и пью молоко.
— Ну ничего, парнишечка, ничего.
Юхим гладит меня тяжелой, шершавой рукой поденщика, и теплая, добрая сила этой черствой ладони постепенно успокаивает меня, и я затихаю.