Чувствую я, надо вдову утешить. А чем утешить? С одного двора троих в авиацию не возьмут, тем более что другие хлопцы тоже выдающиеся из себя особи.
А она сидит, руки ломает. Глядеть на нее не хочется, такая жалость. Ведь верно же — ломается вся семья, я ее понимаю. Если, думаю, моего Степана не возьмут, так у меня с ним одна беда. А у нее, как ни кинь, три обиды на каждый раз. А главное — вдовая, вот что особенно жалко.
Окружили мы ее тут, ободряем помалу: «Если, говорим, всех троих не возьмут, мы сообща заявление сделаем. Это бывает. Я в газетах читал. От общего лица попросим взять твою тройцу — и баста!» А она все свое: не возьмут да не возьмут, с одного двора троих в авиацию — это, говорит, кумовство получается.
Хорошо. Тут дверь открылась, и ее тройца к нам валит. Ну, все к ним, конечно: «Взяли?» — «Взяли». — «Всех?» — «Всех». — «В одну часть?» — «Почти что в одну».
Подняли мы тут вдову на руки, качать стали, ей-богу! А у самих слезы.
Знаете, когда услыхал, что взяли их, сердце засмеялось, будто о Степке речь, будто мое счастье вышло.
Вспомнил свою покойницу: так же вот страдала б, гордилась. Вспомнил да взволновался — и о Степке забыл.
А кончилось великолепно: Степана тоже взяли на Дальний Восток, в авиацию.
Великолепно так все кончилось, никто и не ожидал.
1938
Стояли лунные украинские ночи, нежные, сияющие, чуть-чуть студеные, когда довелось мне проезжать от Днепропетровска к Запорожью. Желто-сизые на лунном свету степи похожи были на мелководное, с бурой волною море, небо над ними полно было легкой, беспредельной стремительности, как бывает над морскими просторами.
Светились железные крыши домов, искрились камни и куски железа, блестел осколок стекла, днем, наверно, измазанный грязью, сияли синей белизной хаты. И это свечение предметов, утерявших в темноте свои очертания и почти неузнаваемых, еще более напоминало море. Сады, сливаясь с ночью, казались длинными тенями облаков, от целых деревень оставались лишь окна, отражающие луну, да острый блеск ближайшей к дороге хаты. Свет костра показался бы блеклым, безжизненным в голубом зареве этой торжествующей ночи.
И лаяли, ярились псы в синей огромности ночи, хотя ни сел, ни стад не чувствовалось вблизи.
Впрочем, впереди и немного левее дороги небо фосфоресцировало, словно за горизонтом готовилось взойти неурочное солнце или бежал навстречу большой оживленный город.
Скоро в черно-голубой дали вдруг, без подготовки, ярко и густо открылись огни. Их становилось больше и больше. Они шли тесно, неширокою полосою, изгибаясь ломаной линией, как бы сопровождая что-то важное, невидимое в темноте ночи. Небо стало быстро взбегать вверх, и над потускневшими звездами встали багрово-розовые дымы заводов.
Это был Днепр у Хортицы, у Запорожья. Багровое внизу и темно-синее вверху, в огнях и звездах, пересеченное стоящими в тихом воздухе огненными клубами дыма и докрасна раскаленными облаками, небо над Днепром было так удивительно, что им можно было любоваться, как пейзажем редкой и оригинальной силы.
Чем ближе к Днепру, тем выше поднимались огни. Только что блестел один их ряд, и везде они как бы подпрыгнули в два, в три, в четыре ряда, — и сплошная огненно-мозаичная стена протянулась на добрый километр. Повидимому, то были жилые дома, потому что огни слагались из желтых, голубых и зеленых прямоугольников.
Но огненные дымы были всего необыкновеннее, невиданнее. Они делали небо таким, каким обычно его любит писать художник К. Ф. Богаевский, — небо в облачных мускулах, небо — страсть, небо — отвагу. А вокруг нас была еще степь и стояла сонная тишина. И среди сонной степи сказочным видением вставал далекий Днепрогэс. От него в степь не доносилось ни звука. Безмолвно, похожее на северное сияние, горело небо, блестели огни, клубились яркие дымы, — и все это вместе создавало картину фантастической ночи, могучая прелесть которой состояла в том, что она создана была человеком, создана нами, а не родилась до нас.
Из степи вид Хортицы и Запорожья напоминал сказочно-удивительное явление природы — одно из тех, которое так страстно запоминается людьми за неповторимость, за то, что они родят радость в сердце, открывают новые источники оптимизма. Ходят же люди встречать восход солнца на высокие горные вершины, ездят же любоваться северным сиянием, водопадом, морем — и, может быть, со временем будут так же глядеть на картину ночного Днепра, на картину пылающей ночи среди голубых степей, — глядеть и чувствовать, что всего этого не было в мире до нас, что еще недавно ночи были здесь черны и пустынны и что таинственное великолепие этой огненной поэмы зажжено руками нашего поколения, не помышлявшего изменять картины неба, а изменявшего и изменившего землю. И земля, получившая новый облик, изменила небо над собою, придала ему новые краски, новое очарование.
— Теперь пригляделись! — сказал дорожный сторож, которого я спросил, нравится ль ему ночной Днепр. — Теперь как будто всегда так было. А в первые годы ужас что делалось. Целые делегации ездили по ночам, ей-богу. Смотрят, поют, в ладоши хлопают. Издалека народ приезжал посмотреть. Старики говорили: «Днепр, вишь, зажгли…» В степу собаки, как ночь, так, бывало, и воют, так и воют — пожар, думают. Да ведь эдакое вознесли! Вы зимой не бывали у нас? Кругом снег, бело, а он — горит! И снег от него далеко розовый…
…Мосты через Днепр. Зеленые звезды речных сигналов, и темные контуры рыбачьих лодок, и синяя белизна хат у берега, и отсветы багрового неба в черной синеве воды под мостами…
И плотина! Ее очень трудно описывать, потому что не с чем сравнить. Сейчас она не сооружение, а образ, явление, случай в природе. День расставит предметы и разложит расстояния в реалистическом порядке, более точном, хотя и более будничном, — а ночь, сжав пространства, оставляет одну, но самую верную, эмоциональную черту места; одну, но самую запоминающуюся примету его.
Здешние приметы — огонь; в таких масштабах и формах, каких, кажется, нет нигде, потому что ни в каком другом углу мира нет Днепрогэса и Днепра, и широчайших украинских степей, и легкого украинского неба. Здесь царство огня, энергии, простора.
В Дагестане, недалеко от железнодорожной линии на Баку, выходят из земли горящие газы. Среди пустынных солончаков пылал высокий пламень, зажженный нечаянно самой природой. Им любовались. Пламя было красиво и необычно. А на Днепре были пороги. Их затопили. Загородили реку плотиной. Вокруг построили города и заводы. И от воды возникло горение неба, полное радости.
— Дичь круто изменилась, — говорит мне сторож. — Такая ученая стала, стерва, аж досада берет. Или заяц — нипочем огня не боится. Некоторые склоняются, что даже потепление будет, да то брехня, верно. Я б заметил, — у меня огород имеется. Но того пока нет. Измеряли.
Будь у меня время, долго б глядел я на пожар летней днепровской ночи, как глядят на море в час солнечного заката, на горы, на льды ледников, на облака, на звезды, наполняясь бессмертием виденного и сливая с ним себя, как неотделимую часть.
1938
Первого августа колхозники Ферганской долины вышли на пробитую инженерами тропу большого канала. Через сады, пустыри и старые глиняные дома он пройдет двести семьдесят километров, от границ Киргизии к рубежам Таджикистана, — и через месяц-другой миллион людей навсегда перестанет бояться безводья.
О Ферганском почине сложат песни и будут долго вспоминать его — как начало великого движения.
Весною этого года мираб Урутджан Расулев предложил колхозникам Маргелана самим, на свои средства, построить Ляганский канал длиною в двадцать три километра. Ляганский канал, сооруженный в семнадцать дней, был первым каналом, выстроенным колхозами; это первая стройка, на которую не вербовали, а избирали голосованием, первая трудовая олимпиада колхозов.
Урутджан Расулев высказал то, о чем давно мечтали и думали тысячи здешних людей.
Там, где сельское хозяйство немыслимо без орошения, хозяин жизни тот, кто владеет водой. Сложная сеть водных каналов, прорезающая области, районы, колхозы и усадьбы, напоминает, когда рассматриваешь ее на ирригационной карте, нервную систему организма. Стоит нарушить нормальную деятельность любого такого нервного узла, как весь сложный и тонкий организм хозяйства испытывает недомогание.
Тот, кто владел водою, владел всем. Никогда ни один деспот не мог проявить своей силы с такой беспощадной решительностью, как это делали эмиры Средней Азии. Популярный в старых войнах отвод воды от осаждаемой крепости был здесь особенно страшен. И потому он особенно часто применялся по всяким поводам — и против крепостей, и против непокорных районов, и против строительных селений, и, наконец, против людей, нежелательных в пределах селений.