Неизвестно. Тайна. А думаешь о них радостно. Тут же приложил руку дьявол: вот тебе, на эту тайну, думай над ней всю жизнь и до самой смерти трепещи, до самого гроба не находи себе места, и там, может быть, даже не успокоишься… Вот я умру, скажем, зароют меня, сгнию, землей стану, и на этой земле посадят, скажем, огурцы, капусту. И вырастет капуста… Капуста как капуста, но кто сказать может, что она чистая, а может быть, она прокаженная? Может, я-то пропал, сгнил, в прах обернулся, а палочка Ганзена не сгнила, а живет, и ее вместе с соками капуста всосала… А потом человек удивляется, как же это, дескать? Где ж это я заразился? Кто заразил меня?
Вот что получиться может. — И он умолк, опустив голову.
- Глупости, — засмеялась Вера Максимовна.
- А вы докажите, что тут глупость, — прищурился он. — И не докажете. И ни одна наука не докажет, что это именно — не так.
- Почему же не доказать? Очень просто: разрыть самую старую могилу на нашем кладбище и посадить там капусту или огурцы, а потом их — под микроскоп. Вот и все доказательство.
- Хе-хе, — иронически засмеялся Протасов. — Это верно-с. Это верно-с.
Это очень просто и легко-с. И заранее даже сказать вам могу, что палочек вы в таком огурце не найдете. Нет-с. Огурец чист будет-с. Но тут-то и начнется самое главное-с. Именно главное, Максимовна. Палочки нет, а вместо нее там сидит, может быть, другое что-нибудь — такое, чего наука еще не видит-с, не умеет находить — какой-нибудь, скажем, микроб-с. В миллион раз поменьше палочки Ганзена, который не дается никакой окраске, для которого, может быть, и краски на земле не придумали и стекла увеличительного не нашли-с…
- Постойте, а при чем тут новый микроб? — уже серьезно спросила Вера Максимовна.
- А при том-с, дорогая Максимовна, что палочка пролежала в земле, может быть, тридцать лет, и за эти тридцать лет претерпела всякую там процессию, боролась за жизнь, приспособлялась и получила другой какой-нибудь вид, для которого на земле еще нет ни, стекла увеличительного, ни краски. А войдя в тело человеческое, вид этот «вспомнит», чем был он тридцать лет назад, и станет опять превращаться в палочку…
- Что-то уж слишком сложно, — задумалась Вера Максимовна и взялась за пальто.
- Тут-то и тайна, — тихо уронил Протасов. — Тут и вся ее механика. От дьявола эта тайна. Не иначе как прилетела к нам из самого ада.
- Зачем же вы ведете тогда наблюдения, если этот вид неуловим?
- А я не над ним хлопочу.
- Над чем же?
- Над палочкой.
- Что же вы все-таки обнаружили?
- Ничего. Именно это и подтверждает мою мысль.
- Какую?
- О мысли этой рано еще говорить, Максимовна, — ответил он, надевая пальто. — Я еще не закончил. А закончу — скажу… Непременно. Только вы не смейтесь тогда и Сергея Павловича попросите — пусть не смеется, Может, и впрямь это глупо, а отрешиться не могу…
- Ну, что ж, работайте, — Вера Максимовна открыла дверь и пропустила вперед странного искателя причин таинственного зла.
4. Одна из многих странностей
В этот день Сергей Павлович принял восемнадцать, Лещенко — четырнадцать пациентов.
Последней оказалась Клашенька Кудрявцева — одиннадцатилетняя девочка, болевшая уже шесть лет.
Ее умные, проницательные глаза радостно остановились на Вере Максимовне, которая зашла в амбулаторию на часок — помочь врачам. Девочке, очевидно, стало приятно, что пришла «докторша», которую так чтил весь больной двор, а дети — в особенности.
- Видишь, молодец какая, — похлопала Клашеньку Вера Максимовна. — Я так и знала: ты аккуратная девочка, — и погладила ее по волосам.
Клашенька покраснела, смущенно взглянула на Туркеева, прилаживавшего шприц.
- Да, она у нас терпеливее многих стариков, — похвалил Сергей Павлович, — самая приятная пациентка, — не капризничает, не плачет, даже не морщится. А за это, как только она подрастет, мы отправим ее к мамочке. Ты приедешь к маме большая, красивая — даже не узнать. Хочешь быть большой и красивой?
Девочка улыбнулась, опустила голову, наблюдая, как игла входит в кожу.
- А может быть, даже и раньше отправим — посмотрим, как ты поведешь себя, — продолжал Туркеев, работая иглой.
Клашенька проживала в лепрозории уже года полтора вместе с больным отцом и больной старшей сестрой — семнадцатилетней Дуняшей. У нее была пятнисто-анестетическая форма проказы, бросившаяся уже на лицо.
- Больно? — спросил Лещенко.
Девочка промолчала, еще ниже наклонила густоволосую черную головку.
Вера Максимовна почувствовала острую жалость к этому бедному ребенку.
Доктор Туркеев говорил про Клашеньку, что надежд на выздоровление чрезвычайно мало, почти никаких. Как правило, болезнь у детей протекает тяжело и поддается лечению значительно хуже, чем у взрослых. Задача лечения в данном случае состояла, по мнению Туркеева, в том, чтобы приостановить дальнейшее развитие болезни и, по возможности, локализовать внешние признаки. Он этого и добился: болезнь Клашеньки перестала прогрессировать, пятна, появившиеся на лице, побледнели, оставшись в виде темно-оранжевых
ореолов. "Это уже большой шаг вперед", — говорил Сергей Павлович, но продолжал сомневаться в возможности излечения. Поэтому-то он и обещал ей "отправить к мамочке" не скоро, а "как только подрастет".
Судьбу девочки хорошо знал весь лепрозорий. Началось с самого Кудрявцева — Клашенькиного отца.
Лет пять назад он прибыл в лепрозорий с пораженными кистями рук.
Положение его считалось тяжелым. О том, что у него проказа, он узнал лишь на десятом году после появления первых признаков. До постановки правильного диагноза никто не подозревал у него проказы — ни он, ни окружающие.
Это был чрезвычайно тихий, скромный человек, прибывший сюда откуда-то с побережья Каспийского моря. Болезнь угнетала его, но он крепился, молчал.
Его принялись лечить. На процедуры он смотрел как на лишнее, бесполезное дело, но принимал аккуратно, стойко, скорее-в порядке выполнения повинности, чем из понуждения вылечиться.
В первый же год болезнь пошла на убыль: язвы начали зарубцовываться, узлы рассасываться. Он повеселел и усиленно принялся за лечение. А года через три Туркеев неожиданно спросил его — не хочет ли он поехать месяца на два в отпуск?
Этот вопрос показался Кудрявцеву невероятным. Он смотрел на Сергея Павловича так, будто тот насмехался. Разве прокаженные имеют право ездить в отпуск. Разве их можно отпускать из лепрозория? Разве им дозволяется общаться со здоровыми людьми? А если можно, то, значит, он снова — человек!
Но нет! Не может быть! Ведь все-таки, все-таки он прокаженный…
- В какой отпуск, Сергей Павлович?
- Ну, скажем, домой или куда там…
- Как же домой? Непонятно, доктор, — окончательно смутился Кудрявцев, все еще опасаясь, что над ним насмехаются.
- Очень просто: сядешь в поезд и месяца на два прокатишься к себе домой. Там ведь у тебя жена, дети…
- Да, жена, дети, — тихо согласился он.
- Вот и поезжай.
Эта неожиданная новость до того взволновала Кудрявцева и так подняла его настроение, что через три дня доктор Туркеев отметил у него резкое улучшение пораженных участков. Это странное обстоятельство он объяснил одним: внезапным «радостным» возбуждением организма. Такие случаи бывали.
Многие лепрологи утверждают, что самое действенное средство исцеления от проказы — хорошее настроение больного. И наоборот, удручающее душевное состояние влечет обострение. Вот почему умные, чуткие врачи всеми средствами стараются поддержать у больных если не радостное, то хотя бы бодрое состояние. Одним словом, Кудрявцев уехал в отпуск, а через полтора месяца, как ему было предписано, вернулся обратно. Он привез вместе с собой трех дочерей: пятнадцатилетнюю Дуняшу, двенадцатилетнюю Гашу и Клашеньку. Так же, как и отец, все они были больны проказой. Впоследствии он так рассказывал о своем отпуске.
- Даже не верилось, что вот я опять еду туда и будто здоровый, как все.
Еду, а сердце уже там, дома. Легко сказать — три года не виделись? Еду, а все думаю — каково-то им теперь без меня? А бедность у нас большая. У меня их шестеро — все девочки — и жена. Каково-то, думаю, жилось им эти три года?
Может, поумирали от голода? А у самого радость — вот какая! Сам-то я рыбак.
Сети, думаю, остались, и подчалок остался, баба, пожалуй, сама справилась.
Ну, купил на станции гостинцев — конфет, вязанку бубликов детям и поехал.
Приехал. А до поселения нашего еще лошадьми верст двадцать. Пошел пешком.
Подхожу к поселению. Еще издали узнал свою избенку. Ну, думаю, слава богу, все на месте. И баба, думаю, сейчас на взморье — погодка ведь тихая, светлая, самый раз для ловли. Иду и ног не чую: ах, скорей бы, и чего это так далеко, — хотя до избы рукой подать. Вижу Дуняшу с ведром. Дуняшенька, кричу, Дуняша! Остановилась, смотрит на меня и, вижу, будто не узнает аль не верит. Да это я, кричу ей, я! Бросила ведро и в избу, а потом все шестеро, как одна, навстречу. Облепили, точно пчелы, не отбиться. Подросли, большие стали. Даже в голове помутилось, на ногах чуть стою от радости. Не забыли, думаю, помнят отца, радуются. Тут же я им и гостинцев. Пришли в избу. Сел, смотрю. Все как есть на месте, будто не удалялся на три года. Чайник — как был при мне с отбитым носиком — и тот цел. На столе даже скатерть с красными каемками, как лежала в самый последний день, так и лежит… А жена действительно на взморье — в колхозе работает. Ну а потом пошел к берегу, на море взглянуть — тоже соскучился. Вышел на берег. Вдалеке паруса, да голубое небо, да зеленое море. Который парус моей жены — не пойму. К вечеру она вернулась с моря и по дороге узнала обо мне — упредили дочки. Поцеловались мы с ней, — она никогда не брезговала мной, даже когда известно стало, что у меня проказа. Расплакалась баба, а потом принялась за пироги, за угощенье разное, и так хорошо, так покойно на душе стало, будто никогда не было никакой немочи, будто еще сто лет проживу и еще сто лет работать буду.