— Котя, иди на паровоз, — зову я.
— Не хочу на паровоз, — откликается из-за стены Котя.
— Иди, гудит.
— Пусть гудит. Мне все равно.
Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки — курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.
Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая себя за каждый выстрел отдельным рогаликом.
Неожиданно раздается требовательный стук в дверь — и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер — прислушивается.
Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.
Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?
И начались известные переговоры через дверь.
— Кто там? — спрашивали из дома.
— Свои.
— А кто это свои?
— По ордеру.
— А штамп есть? — осведомлялся Бибиков.
— Есть.
Молчание.
— Адрес этот? — надеялся на чудо Бибиков.
— Этот.
Прошло пять минут.
— Вы еще там?
— Откройте же. Холодно.
Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?
В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.
— Принимайте, хозяева! — сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.
Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.
— А бумажка есть? — спросил осмелевший Бибиков.
— А как же нет, есть бумажка, — сказал он.
Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: «Кто вы такой?», «Как ваша фамилия?», «Кто вас уполномочил?», нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.
Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.
— Вот теперь я вижу, вы законный человек, — сказал Бибиков и вздохнул.
Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:
— И тебе нужна бумажка?
Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.
Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?
…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное — треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, — до боли сжимая сердце, напоминали тот родной, далекий дом. И чужая старуха говорила мне «сынок», и уже на табуретке стоял кувшин теплой воды, и кто-то со светлой косичкой и диковато-робкими глазами подавал сухое полотенце. А на белой скатерти стояли чайные чашки и кувшин с голубой лилией…
Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.
— Нету? — спросил я.
Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.
И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.
Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.
Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?
Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.
Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:
— Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу — после тифа это — о! — и Бибиков поднял палец.
— Нет, у нас свое, — сказал Князев.
Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.
— А то вам можно? — облегченно вздохнул Бибиков.
Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.
И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:
— Хорошо на свете жить!
Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай — вкусно и приторно запахло морковью — и тут же взял в руки газету.
И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.
Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.
— Хочешь? — спросил Князев.
Я кивнул.
— Что у тебя, булки нет, бесстыдник? — сказала тетя.
Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски, я жадно ел горьковатый, с угольками в исподе хлеб, будто глотал само мужество, будто жертвовал собой.
Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.
Бибиков потер ручки и весело сказал:
— Что, например, пишут в наших газетах?
Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.
— Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? — спросил Бибиков.
Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.
— Дайте человеку покушать! — рассердилась тетка. — Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? — сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.
Стало тихо.
Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.
— Иди сюда, грубиян, — сказал он.
Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.
А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.