Через полчаса отец не вернулся, хотя уже и мог бы: постель убрана, мы с Мишкой одетые, хоть и щеки свекольного цвета. Мне хотелось сразу же уйти из дома, чтобы избежать встречи с отцом, и, проболтавшись с Мишкой где-нибудь в кино, вернуться домой поздно ночью, когда все уже быльем порастет, а отец, по обыкновению пьяный и все забывший, будет спать, валяясь на полу.
Но Мишка зашел на кухню выпить воды и встревоженно позвал меня.
На холодильнике лежал мой фломастер и красовалась развязная надпись: «Привет подружке Лиле. Галька».
Все я сразу поняла, не ясно осталось только одно: ведь отец сейчас заходил на кухню. Либо он был уже пьян настолько, что не заметил этой надписи и не стер, либо заметил, но оставил со всей полнотой мстительного вызова: мол, нате вам!
Или у него уже просто распались мозги, как трухлявый гриб — от алкоголя.
Я покраснела, я разгневалась, я, пробормотав какое-то проклятие, побежала в ванную, взяла тряпку, одеколон — давай оттирать надпись.
Я не могла ничего объяснить Мишке — а он ждал объяснений. Наконец спросил:
— Так что это?
— Не знаю, — буркнула я. — Придет — спросим...
Я тогда еще не понимала, почему не хочу говорить Мишке, я это поняла позже и благодаря случаю — но об этом потом, а в ту минуту, еще не зная почему, я соврала.
Впрочем, как Мишке соврешь? Он, конечно, увидел, что я все про эту надпись знаю. И он бы заставил меня открыть этот колодец и доискался бы до дна, и объяснил мне, п о ч е м у я стыжусь и хочу скрыть — но спас телефон. Он зазвонил. Я посмотрела на Мишку: может быть, он подойдет? Мишка отпасовал мой взгляд: во-первых, занят: думает; во-вторых, он тут давно не живет, звонить ему никто не может...
Руки у меня пахли одеколоном. И трубка пропахнет...
— Ольгин милый, наверное, — равнодушно сказала я и кончиками пальцев взяла трубку — Алло?
Слышу:
— Лиля? — вполголоса, Славиков. — Ты жива, все в порядке? Если да, то скажи: «Здравствуйте».
А я уж и забыла про него, хотя всего час какой-нибудь назад Мишка тряс его посреди улицы.
— Здравствуйте, — послушно повторила я.
— Ну вот, — одобрил Славиков. — А я за тебя испугался. Ну и дикарь же он у тебя, я удивляюсь, зачем тебе все это нужно! Ради чего ты терпишь? Ну, об этом мы еще поговорим. Сейчас скажи мне: «Вы ошиблись номером!» Ну?
— Вы ошиблись номером, — парализованно выговорила я.
— Вот молодец, — похвалил Славиков, тихонько засмеялся и повесил трубку.
Мишка смотрел в пол и молчал. Я забормотала:
— Может быть, мы поужинаем? Вот у меня тут вчерашняя лапша — вбить в нее яйца, сделать запеканку... — и бестолково хваталась то за кастрюлю, то за сковородку.
Нарезала хлеба. Хлеба было полно, и я вспомнила про отца: «И придумал же: за хлебом! Идиот».
Мишка молчал. Я сосредоточенно возилась у плиты. С каждой минутой молчания пропасть все безнадежнее углублялась, и все труднее было ее перешагнуть.
«Ну и пусть», — расстроилась я. И немного позже: «А он ведь и вправду дикарь», — так подумала с неприязнью и неотплаченной обидой.
Это чувство неотплаченной обиды, появившись, тотчас начало расти, как на дрожжах, в возмещение моей вины. Опять та сварливая бабенка во мне уперла руки в боки, сощурила глаза и возмутилась: сам изменил, сам же меня и бросил, ни слова не сказав, а я осталась беременная — кстати, ведь даже не спросит, как у меня дела, какие новости, как я себя чувствую — а туда же распоряжаться, людей посреди улицы расшвыривать — да кто он такой? Ишь!
Мрачное, нехорошее чувство к Мишке заполнило меня и вытеснило все, что было бесспорным час назад. А он молчал и почему-то не вмешивался, как будто оробел перед неизвестным оружием и ждал в сторонке, как оно выстрелит.
Вначале, когда мы только прибежали домой, без слов примиренные, было ясно, что это — возвращение. А теперь вдруг все изменилось — как, когда только успело? — изменилось назад, как будто фигуры вернулись в предыдущую позицию, а все произошедшее здесь сегодня потеряло значение, став просто слабым местным отступлением, ничего не изменившим в положении фронтов.
Я подумала: «Хорошо, что не успела предложить: пойдем к дяде Гоше, заберем твой чемодан».
Конечно же, он сказал, что есть не хочет.
Ну, и я тоже не хочу.
Я прошла в комнату и села в кресло. Я молчала с учтивой миной, как хозяйка, которая ждет, когда же гость сообразит, что уже пора уходить. Наконец мое насмешливое выжидание стало демонстративным, а Мишка все не мог взять власть в свои руки, как будто устал или заболел. Он в каком-то заторможенном состоянии слонялся по комнате и вдруг не к месту пробормотал, что надо бы поставить внутренний запор на дверь.
Я на это рассмеялась с веселой, добродушной даже издевкой:
— Это зачем? Чтобы я топталась под дверью и не могла попасть в дом, когда тебе это надо? — Я, сама не знаю как, взяла циничный такой тон: мол, мы с тобой товарищи, мы друг друга предали, но не в претензии друг к другу и ко всякому последующему предательству сможем отнестись с таким же пониманием, с веселым ироничным пониманием.
Вот этот тон и добил Мишку.
Я будто знала, куда и как бить. Будто нарочно.
Он тяжело оделся в прихожей, настолько подкошенный, что насилу проговорил: «Я пошел», — и голосом не оставил мне никакой возможности что-нибудь изменить. Впрочем, я и не собиралась менять. «Катись колбаской!» — подумала я, отвернувшись с равнодушием раньше, чем он вышел.
Дверь закрылась, я заревела, завыла в несчастье своей гордости.
Ненавидела Мишку.
Славикова ненавидела.
Отца и пововсе.
И себя, конечно.
Отплакавшись, я неприкаянно побрела по пустому дому и обнаружила письмо — в прихожей — от матери, опять распечатанное и прочитанное отцом.
Мать писала, что здоровье плохое, совсем разболелась, а тут еще душу изводит, что бабка Феня лежит у Вити, мучает людей. Вот такую обузу она взвалила на младшенького своего. «И никакой даже радости нет, что наконец-то в тишине да в чистоте живу. А этот клоп присосался к вам, ему-то что: ни бабки Фени теперь, ни работы никакой — живет, наверное, и в ус не дует. Еще и пьет, конечно: деньги все, что были дома, с собой прихватил. Я иной раз доведу себя, все злюсь и места себе не нахожу: взять бы его, как нашкодившего котенка — да носом, носом, вот пусть бы забрал свою бабку Феню да отделился, дом бы продали и купили две маленькие хатенки: в одну я, а в другую он со своей бабкой, — так нет, он ловко устроился, сбежал и поплевывает. Надоел ведь, наверное, вам пьянчуга проклятый, а, Лиля? Гоните-ка вы его в шею!»
Я с ужасом вспомнила про Гальку.
Ночевала я одна, в странно растерянном доме.
На улице ударил мороз, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.
Думала, утром на кафедре будет стыдно взглянуть на Славикова — а оказалось, ничего. Даже более того: вчерашнее нас как будто объединило против нашего унизителя.
Славиков посмотрел на меня с состраданием: мол, бедная, сколько тебе приходится терпеть от того изверга! И мне самой, послушно его взгляду, стало жалко себя. Я села за стол, опустив голову, всем своим видом призывая его подойти, утешить меня, пожалеть. Он понял, чутко вытянул шею и поднялся из-за стола. Проходя мимо меня, дотронулся до плеча, стиснул: мол, крепись, не пропадем. Я благодарно коснулась щекой его руки. Потом подняла глаза, и мы улыбнулись друг другу: товарищество униженных и оскорбленных.
Расписание занятий в этот день было такое, что больше мы не увиделись: у меня на одну пару больше и в другом корпусе. И хотя заранее не договаривались, меня обидно задело, что Левка не дождался, ушел в такой трудный для меня день.
Почему-то я рассчитывала на другое.
И вот прихожу домой — никого. И впредь никого ждать не приходится. Отец, сумасшедший старый кобель, где-то пьет с моей бедной подружкой, а Мишка... Мишка больше не вернется.
Ну и радоваться надо! — уговариваю я себя. — Сделаю аборт, буду жить себе одна припеваючи.
В комнате, конечно, беспорядок. Запутались нитки какие-то в ковре, по углам, где не хожено, пухлая пыль — все подробно высвечено издевательским закатным солнцем. И моя оброненная длинная волосина на ворсе ковра дыбится горбом, как шагающая гусеница, и сияет, пронзенная светом насквозь.
Остригусь, — придумала я.
Вынула шпильки, выпустила на грудь свою экзотическую косу, этот уникальный анахронизм, постояла перед зеркалом и твердо решила: остригусь. В знак прощания. В знак траура, может быть.
Я поискала в себе глубокого, трагического чувства, какое полагалось к одиночеству, и не нашла. Только лениво шевелились скучные, муторные волны уныния.
Мне стало страшно: я гибну. Я старею, и чувства мои износились и распались, как у стариков. Бабка Феня из всей своей жизни затвердила лишь две-три истории и без конца их рассказывала, умиляясь и топя глаза в морщинках. Всю остальную жизнь она за трудами пропустила и не запомнила — как и не было ее.