Неужели и мне теперь бесчувственно жить вслед заботам, которые тащат куда-то в слепую тьму, однообразно повторяясь: зима — лето, зима — лето... И жить лень, и умирать неприятно.
И не будет больше никогда свежего, острого — детского: цветы в палисаднике, и я, маленькая и толстая, сижу в них, срываю нежный лепесток — и он дрожит, дрожит — не то сам живой, не то от жары, не то от света, который просачивается сквозь его нежную кожицу на ладонь цветною тенью... Или стоять на огороде и босыми ногами слышать прохладную утоптанную дорожку среди цветущих картофельных кустов, и вдыхать пчелиный воздух, загустевший от цветения... Вспомнишь — и сладкой слюной возобновляется на языке тот привкус неизвестного будущего, который один и делает детство счастливым, как будто детективный роман только раскрыт, и все еще впереди, в захватывающем «потом».
А теперь что — теперь убийца уже известен.
Мне хотелось, как ненаевшейся, припомнить еще что-нибудь из детства — горячее, пахучее, как оладушек, — и не нашлось чего. Значит, так оно и есть: становлюсь понемногу бабкой Феней. Пропустила жизнь, как нерадивый ученик уроки.
Я судорожно хватила воздуха и заспешила наверстывать жизнь — ничего, ничего, вот сейчас вымою пол, наряжусь и пойду по городу. И начну все заново, и догоню то, что прозевала. И встречу какого-нибудь, например, замечательного мужчину, полюблю его насмерть (думаю так, а самой смешно: после Мишки — мужчина? — все они славиковы, огородная мелочь, десятками выпалывать...) — и все-таки: полюблю насмерть — и как будто написали для меня новый детектив, испекли новый пирог, еще неразрезанный — и начинка мне еще неизвестна.
Я помыла пол, я прошлась лезгинкой по комнате, я оделась и вышла из дома. Вот и могу пойти, куда захочу. И никто не спросит отчета. И могу вернуться хоть к утру.
Ну, вышла... А куда, собственно, пойти?
Плохо зимой в городе. Со злобным звуком оскальзывают сапоги на буграх сдавленного снега.
В кино? В кино.
Билетов не было.
Я дошла до концертного зала. Там толпились интеллигенты у входа, спрашивали лишние билеты. Я тоже постояла минут пять, ничего ни у кого не спрашивая. Нет, я не надеялась на лишний билетик, так просто стояла, потому что трудно было уйти сразу.
Из первого попавшегося автомата позвонила Шуре: мол, не прийти ли тебе сейчас ко мне в гости, я квартиру вымыла (бодрым таким завлекающим голосом) и торт сейчас куплю.
Шура огорчилась: не получится сейчас прийти, потому что у них с мамой сейчас тоже как раз гости, хотя Билл с удовольствием бы прогулялся, он еще не выгуляный сегодня вечером, и «не собираешься ли ты, случайно, сегодня побегать?»
— Не знаю еще, — сказала я, — может быть.
Хотела было плюнуть на приличия и жалко попроситься к Шуре домой, к ее маме и к ее гостям, каким-нибудь добрым старушкам, но остановилась: нарушу старушкам все чаепитие.
Как специально. Все против меня. Как будто бог ветхозаветный, посылавший на неправый народ войны, засухи, мор и голод, чтобы, значит, народ одумался, — ополчился теперь против меня. Мол, неправа ты, Лиля, одумайся.
И все-таки я зашла в гастроном и купила торт. Притащилась с ним домой. Не выкладывая на тарелку, вырезала из круга сектор и безвкусно съела, запивая холодным молоком. Бр-р... мерзость какая. Я поглядела и увидела со стороны: стоит на столе в коробке торт со щербиной вырезанного куска, крошки рассыпаны по столу, и грязный стакан из-под холодного молока с налипшими на стенки комочками белых сгустков.
И тогда я кинулась к телефону с последним отчаяньем и набрала номер Льва Славикова. Думала, скажу сейчас: приезжай — и все. Приезжай хоть ты.
И будь что будет.
Ну, разумеется, если трубку возьмет не жена. ...А хоть бы и жена — скажу: мне Славикова! Потребую.
Трубку снял он.
— Здравствуй! — моляще произнесла я, уверенная, что больше ничего не понадобится говорить. «Ну вот, — было в этом з д р а в с т в у й, — ты хотел — и вот пожалуйста. Я, наконец, звоню. Я, наконец, жду тебя. Ты счастлив?» И он, все это услышав, закричит: «Я сейчас, сию минуту!», бросит трубку и помчится хватать такси.
Но ничего такого не вышло. Он нейтральным (для жены) голосом ответил: «Здравствуй» и ждал дальнейших сообщений. Растерявшись, я пролепетала:
— Что ты делаешь? Телевизор, наверное, смотришь?
Подумав, он ответил:
— Да.
Видимо, никакой телевизор он не смотрел, но посчитал, что так ответить дешевле всего. Я сказала:
— Я, собственно, просто так... Нашло. До свидания.
— До свидания, — ровно и вежливо ответил он.
Ну, после этого я себя выключила, чтобы не зашкалило от всяких там мыслей. Выключила, взяла книгу — выбрала рассказы Чехова: они занимали, но никогда не трогали меня, это сейчас и требовалось — и устроила себе комфорт: легла на диван, насыпав в блюдце кедровых орехов. И читала, лежа на животе и щелкая орехи. Книга прислонена к спинке дивана под уютным кругом света, тут же пустое блюдце сплевывать скорлупу. Замечательно!
Вскоре позвонила Шура, заботливо спросила:
— Ну, как ты? Может, прийти? Гостей мы уже проводили.
Я растрогалась, но теперь мне уже было хорошо, не смертельно.
— Приходи, — говорю, — торт будем есть.
— Нет, голос у тебя уже отогретый, я тогда поведу Билла гулять.
— Слушай, а не кажется тебе, что Славиков толстеет?
— Славиков? Да он у ж е толстый! — убежденно сказала Шура.
«Ну вот и приговорили», — подумала я, и даже жалко стало бедного Леву.
— Ну, как Билл? — спрашиваю.
— Передает тебе привет! — ответила Шура.
— Скажи ему, что завтра побежим! — пообещала я.
— Скажу! — нежно ответила Шура.
«Глупости-то какие, — растроганно усмехнулась я про себя. — Какие глупости».
Этот дымчатый дог Билл, избалованный красавец цвета сажи, разведенной в молоке, — что с ним творилось, когда я прибегала в тренировочной форме! Он бесился от восторга в ожидании пробежки и не знал, как ему выразить любовь и благодарность. Это страшно подкупало. Я просто плавилась от Билловой любви, она вполовину могла заменить человеческую, такую неверную, непрочную, ненадежную...
Захлопнула я Чехова, убрала орехи и стала натягивать спортивный костюм.
А ну вас всех, думаю, пойду к Биллу, перехвачу его на прогулке — и мы с ним пустимся бежать по улицам, заражаясь друг от друга восторгом, силой и счастьем. Собачьим счастьем.
У самого моего дома на остановке трамвай перегородил мне путь через рельсы. Он только что подошел, сцепленный из двух вагонов, и я остановилась: набраться воздуха и подождать свободной дороги. На остановке никого не было. Открылись двери, из первого вагона с трудом выбралась пьяная старуха. За ней следом выкарабкивался ее пьяный замызганный дед. Я опять подумала об отце: неужели прибился к Гальке? Да нет, не может быть, уехал домой...
Старуха, отойдя, поджидала деда. Я с интересом смотрела. Приятно смотреть со стороны на разрушение. На смерть — из безопасности.
Старик выполз из двери и остановился отдохнуть, привалившись спиной к трамваю. Больше никто не вышел. Двери закрылись, и трамвай тихонько тронулся с места. Пьяный дед скользил спиной по его движущемуся гладкому боку. Сейчас доскользит до сцепки и провалится в щель между вагонами — и следующим вагоном его перережет. Пьяная бабка бессмысленно глядит на предназначенного к перерезанию деда. Я стою в трех шагах и не двигаюсь. На остановке темно: в городе экономия электроэнергии, и трамвайщица, наверное, не видит. Дед пьяный и не понимает. Я успевала еще прыгнуть и отодрать его от скользящего бока вагона, но я оцепенела и жду, как будет деда перерезать.
Трамвай остановился.
Старуха, качаясь, подошла к деду и оттащила его от вагона, равнодушно ругаясь жуткими словами.
Трамвай ушел.
Я перешагнула было рельсы, чтобы бежать к Биллу, но вдруг поняла, почему я скрыла от Мишки источник надписи на холодильнике. А поняв, к Биллу бежать было уже нельзя.
Я вернулась домой.
«Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить».
Мишка ушел, потому что я новичок. Он устал со мной без толку возиться.
Деда бы сейчас перерезало... А Гальку тогда, в школе, в восьмом классе, подружку, тоже на моих глазах переехало, и мне повезло близко насладиться зрелищем...
Я читала какой-то американский рассказ про фотографа, который мечтал заработать на сенсационном снимке. Он установил свою камеру на крыше небоскреба и изо дня в день дежурил там, поджидая самоубийцу, который бросится вниз, — чтобы заснять его в падении. Он дождался, ему повезло. Он получил и деньги, и бездну удовольствия.
Галька жила по соседству, она прибегала ко мне списывать уроки, а вечером мы ходили в кино. В восьмом классе она перестала заходить за мной, а однажды я увидела, как она прошмыгнула перед самым сеансом в дверь кинопроекторной, на которой было написано: «Посторонним вход воспрещен». На другой день я приперла ее к стенке. Детское сердце не выносит тяжести тайны, оно ищет доверенного или, на худой конец, разоблачителя. И Галька с облегчением, с хвастливой гордостью п о с в я щ е н н о й и с замирающим счастливым ужасом выдала мне свою смертную тайну.