С самого раннего утра сходились к амбулатории люди – за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше.
– Вот это доктор! – восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. – Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал…
Кузьма Андреевич, насторожившись, придвигался ближе к столу.
– Театр их, верно, как магнитой тянет, – рассуждали правленцы. – Что ж нам теперь, на цепь его сажать? Захочет, так уедет.
Зеленый и плотный стоит в правлении махорочный дым.
– Слышал я, он из грузчиков, – задумчиво говорит председатель. – Надо его по сознанию ударить. Жить ему ровно у нас не плохо. Он от какой коровы молоко берет?
– От Зорьки.
– Надо бы от Красульки. У нее молоко жирнее.
На следующем заседании тот же разговор:
– Масла сколько он получает у нас?
– Полтора кила даем.
– Может, не хватает. Надо хорошевским сказать, пущай от себя кило носят.
Только три человека во всей округе хотели поскорее спровадить доктора: Кузьма Андреевич – по причинам, уже известным читателю, Тимофей, боявшийся вторичного осмотра, да еще знахарь Кирилл.
Погибель пришла Кириллу. Уже два раза доктор навещал его и, угрожая милицией, строго-настрого запретил даже притрагиваться к больным. Редко-редко зайдет к Кириллу какая-нибудь старушонка, принесет десяток яиц. Да и старушонку лечи с оглядкой: вот-вот узнает доктор, шагнет, пригнувшись, в низенькую дверь, блеснет очками и разгонит своим гулким басом всех тараканов, что привыкли к тишине и мирному запаху тысячелистника.
Осень стояла теплая, насквозь солнечная. Тронуло желтизной осинник в овраге, начали блекнуть прибрежные вербы. Много уродилось грибов. С утра уходили ребятишки с посошками и корзинками, целый день звонко перекликались в притихшем лесу. На просеках кормились тетеревиные выводки, пугали ребятишек, вырываясь из-под самых ног.
Уборку начали дружно: и лобогрейками, и серпами, и косами. Скирды стояли, как большие соломенные крыши, опущенные прямо на землю. Летела, завиваясь, осенняя паутина, оседала на скирдах, таяла, наплывая на белое облако, вспыхивала под закатным косым лучом.
Колхозники почернели, осунулись – засеяли много, уродилось вот как хорошо, вроде бы и не под силу убрать, а бросить нельзя. Кузьма Андреевич, возглавлявший бригаду косцов, был приучен многолетней нуждой к бережливости и скорей бы умер, чем оставил на поле хоть один колос.
На рассвете пускали молотилку. Она гудела ровно и ясно весь день.
Зерно было сухим; его везли на элеватор прямо из-под молотилки. Размятые, выпачканные дегтем колосья лежали в разъезженных колеях.
Один только Тимофей равнодушно смотрел на желтое колхозное богатство, волнующееся под ветром. Он по-прежнему спал на шелковистой соломе в душной темноте коровника. Время от времени он доставал из-за божницы справку о грыже и перечитывал ее, с благодарностью вспоминая специалиста по нервным и психическим. Недавно сходил на станцию, договорился о малярной работе и теперь приводил в порядок свои кисти и краски.
В эти горячие дни собралась помирать старуха Кузьмы Андреевича. Работая, она жаловалась на боль в груди, к вечеру слегла. А доктора, как нарочно, еще в полдень увезли на телеге к тяжело больному в Зеленовку.
– Помираю, Кузьма, – прошептала старуха и притихла, только скребла пальцами, словно хотела забрать в сухую горсть все одеяло.
Кузьма Андреевич затормошился, забегал. Старуха, движением губ, без голоса, приказала:
– Сядь.
Он сел, боясь взглянуть на ее лицо. Она дышала с хрипом. Он открыл окошко. Ледяной свет заливал деревню, тени под избами лежали, как ямы.
– Умираю. Ох, Кузьма!..
Ее глаза были такими же черными и блестящими, как в молодости. Воспоминание толкнуло Кузьму Андреевича в самое сердце. Старуха, бледно улыбнувшись, пожалела его:
– Ты не бойся, Кузьма… Тебе одному… ох, не долго…
За окном расходился ветер, шевелил своим холодным дыханием низкие звезды. Где-то, очень далеко, гром не спеша проламывал сырое небо. Кузьма Андреевич искоса взглянул на старуху. Глаза ее померкли, нос заострился. Ему вдруг представилось, что он видит ее в гробу.
– Пройдет, – сказал он, одержимый одним только желанием – услышать ее голос. Она молчала. – Пройдет! – повторил он, взял ее руку и немного успокоился, чувствуя живое тепло.
Старуха померла бы, задержись в Зеленовке доктор еще часа на два. Она уже совсем потеряла память, когда прибежал доктор – прямо с телеги, даже не заехав домой. Он до утра сидел около старухи, впрыскивая камфору. Кузьма Андреевич не верил в успех лечения, но все же был очень благодарен доктору за такую заботливость и внимание.
Не померла старуха.
– Сердечный приступ, – сказал доктор, потягиваясь и собирая в чемоданчик лекарства.
Старуху начисто освободили от колхозной работы. Целыми днями сидела она у окошка, смотрела на деревню, знакомую ей до последней застрехи, и новое, изумленное выражение было в ее глазах.
Кузьма Андреевич разговаривал с ней почтительно и осторожно, словно близость смерти освятила ее. Кузьме Андреевичу страсть хотелось узнать, что думала и чувствовала она, умирая. Она рассказала бы, но не могла вспомнить. Синее… вот и все…
Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог два раза перекреститься двухпудовой гирей. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова «психиатрия» не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это самое главное докторское слово.
«Про себя держит», – одобрительно думали мужики.
Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, – каждую субботу.
– Шестьдесят три годка, мил-человек, шестьдесят три, – степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы.
– Ай здоров же ты, Кузьма Андреевич! – восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. – До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич!
– Это как бог положит, – степенно говорил старик, – это как бог. Я бы, Алексей Степанов, не прочь и двести, да ведь бог не допустит.
Кузьма Андреевич хмурился.
– Смерть, она, мил-человек, всякому холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой – младенец – сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда.
– Я, значит, против бога иду? – спрашивал доктор. – Человек помирать собрался, а я его – цоп за хвост! – и вытащу с того света! Выходит, против бога?
– Об этом нужно с попом разговаривать, – серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь.
Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением. Чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровье льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий.
Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха, он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые познал на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать.
И все-таки эта радость была неполной без нового дома.
Кузьма Андреевич был назначен ответственным за охрану урожая.
Вечером, расставив сторожей, он пришел к доктору в гости. Он пришел в тулупе с желтыми спаленными отворотами, в одной руке держал фонарь, в другой – старую берданку, покрытую веснушчатой ржавчиной, а кое-где оловянными заплатками.
Устинья гремела на крыльце самоварной трубой. Старик с удовольствием прислушался к этому звуку.
– Садиться я стал больно грузно, – пожаловался он, опускаясь на табуретку. – Земля тянет, Алексей Степанов. Пригибает меня земля.
На потолке желтел резко вырезанный кружочек лампового стекла, свет расходился вокруг широкими кольцами, постепенно рассеиваясь. Доктор, как всегда, угощал Кузьму Андреевича чаем. Старик вспотел и расстегнул ворот, шея его была сетчатой, как перетянутая нитками.