В Светлодольске Мостовой около суток ждал поезда на Окладин. Днем, чтобы как-то скоротать время, сходил в кино, а потом слонялся по городу и невзначай наткнулся на Казанский переулок: по нему, под номером сорок два жила когда-то, а может, и сейчас живет Евгения. «Удивительно, как бывает. Просто удивительно», — твердил Алексей одну и ту же бессмысленную фразу, заглушая ею мысль о том, что не одним чудом занесло его в этот Казанский переулок. Что влекло пройти мимо мельницы…
Дальше Алексей уже не таился перед собой, шел по ухабистой дороге, нетерпеливо вглядывался в номера, забегая глазами вперед на шесть-семь домов. Это был небогатый уголок старого города, и маленькие — на два-три окна — домишки, черные от копоти и сажи, походили друг на друга, как грибы-перестарки.
Такой же маленький, почти по окна ушедший в землю, был и этот, под номером сорок два. Алексей прошел мимо тусклых окон и ничего не разглядел за ними, кроме тюлевых занавесок да кистей ссохшейся рябины, положенной с осени между рам. У ворот, собранных из разбитых ящиков, сидела неряшливая собачонка и, когда Мостовой, вглядываясь в окна, замедлил шаг, тявкнула на него, а потом укрылась под воротами и зашлась в звонком лае. «Черт его знает, что я делаю, — говорил себе Алексей, вернувшись от угла квартала. — Ну что хорошего, если и встречу? Околачиваюсь у чужого стола…» Из-под ворот внезапно и на этот раз как-то необычно громко опять залаяла собачонка — Алексей вздрогнул и обругал себя: «Вот скажи — не гад. Будто кур воровать пришел. Как это глупо. Как глупо».
— Вы что это здесь высматриваете, молодой человек?
Мостовой обернулся на голос и увидел за ветхим забором краснорожую бабу, с широким оплывшим носом и бесцветными, какими-то неуловимыми глазками, вдавленными в стиснутый с висков лоб. На голове у нее была надета мужская шапка-маломерка, а в руках — порожнее ведро.
— Чего выглядываешь, спрашиваю?
— В гости хотел зайти, — улыбнулся Алексей.
— К кому же это?
— Да, может, к тебе.
Баба тоже улыбнулась, и некрасивое, аляповатое лицо ее вдруг подобрело все, отмякшие глаза замигали приветно и знакомо:
— Где-то я видела тебя? Скажи-ко ты, скажи! Из Воркуты небось? Алексей ведь ты, — совсем расплылась она в улыбке. — Цвет ты мой лазоревый, скажи-ко ты, скажи. Женьку подкарауливаешь. Так нету ведь ее, нету. Уж год доходит, как не живет у меня. Я тебя на фотографии у Женьки видела. Приметный ты. Вишь, волосы-то у тебя, как у барана, прямо на лоб вылезли. А потом муженек еённый объявился, и чуть он душу из нее не вытряс за твою фотокарточку-то. Было тут. Беда, да и только, скажи-ко ты, скажи.
Баба говорила с большой охотой, громко и все улыбалась, довольная тем, что рассказывает незнакомому человеку важные для него новости. Мостовой, не перебивая, выслушал ее, поблагодарил и хотел уйти, но баба, вдруг переменившись в лице до того, что пунцовые щеки ее сделались синими, закричала на всю улицу:
— А ты погоди, паразит. Кровосос ты — вот кто! Бабочка слезой по тебе источилась… Я тебя сразу определила ей: гляди, Женька, как у него прет волос — не жди от него добра. Скажи-ко ты, скажи. Сейчас Игорь увез ее на рудник — смешат белый свет. К кажинному столбу он ее ревнует. Не вздумай заявиться к ней. Слышишь? Нельзя теперя. Совсем нельзя.
— Ты не кричи, окаянный народец… Увидишь ее, Женю-то, передай, что я в Дядлово приехал. Может, черкнет словечко. Я люблю ее, тетенька.
— Все вы любите, паразиты. Совсем, что ли, вернулся?
— Совсем, тетенька. Совсем.
Уезжал Мостовой из Светлодольска без той радости, с какой ехал домой. Что-то важное и большое не сбылось в его жизни, чего он ждал и на что надеялся втайне.
— Ты выйди, мне надо переодеться, — попросила она обыденно, холодновато, и он сразу понял, что она действительно не ждала его и не рада его приходу. Он, в душе обиженный ее равнодушием, зачем-то взял лампу и вышел из горенки, а Клава, натыкаясь в темноте на стол и стулья, начала переодеваться. Крючки и пуговки застегивала машинально, а мысли были заняты им, вились и кружились возле него. Мельком взглянула она на Сергея, но весь он, до мельчайших подробностей, запечатлелся в ее памяти. «И лицо и руки у него, как мел, белые, — зло думала Клава. — Выцвел в городе. Вылинял. Какой-то светлый стал и… чужой. Не твой он, Клава, — подхватил эту мысль внутренний голос девушки. — Твердо запомни — не твой. Как же мне быть-то с ним? Как? Господи, научи…» И, уверенная в том, что она ничего не придумает, Клава еще более заторопилась и, уже на ходу затягивая концы головного платка, залитая румянцем, вышла к Сергею, села. Руки по-женски устало и спокойно легли на колени.
— Хоть бы написал, — не поднимая глаз, сказала она. — Хоть бы одно письмецо. Хоть бы пустой конверт послал.
— Клашенька, миленькая. — Он взял ее безвольную руку и, стиснув в своих ладонях, заторопился в скороговорке: — Клашенька, давай прежнее забудем. Раз и навсегда позабудем…
— Зачем же это? — Она внимательно, острым взглядом заглянула в глаза Сергея, и он замешался, потеряв и без того непрочную нить мысли. А Клава продолжала в упор смотреть на Сергея, с неприязнью отмечая, что у него, как по нитке, отбиты височки и бритвой поправлены брови. Она отняла свою руку и усмехнулась:
— Что умолк? Свататься ведь ты пришел.
Он изумленно насторожил брови.
— Я все знаю, Сережа. Знаю даже, о чем ты завтра будешь думать.
— Клашенька, милая ты моя. — Он опять схватил ее руку и начал жадно целовать на ней пальцы один за другим. — Милая моя чертовка. Ну улыбнись своей, Клавкиной, улыбкой. Клавушка, завтра же мы поедем в Окладин и зарегистрируемся на веки вечные… Ты рада, Клава? Клава?
— Нет, Сережа, никуда мы не поедем.
— Ты пошутила?
— Если бы пошутила… Может, и не стоило бы говорить тебе, да я такая, что за душой, то и на языке. Скажу. Чужой ты мне теперь. И одет, и пострижен, и голос — весь чужой. Вот хочу потрогать твои волосы, а рука противится. Не мой. Сердце, Сережа, охладело, даже удивительно как. Умом-то понимаю, что радоваться бы надо, а радости ни капельки нет.
Она опять отняла свою руку, поднялась и встала к переборке кухни.
— Я ждала тебя, Сережа, — сказала она, глядя куда-то в одну точку своими продолговатыми и грустными глазами. — Ждала, надеялась, глупая. Думала, разве можно бросить Клавку? Значит, можно. Потом… после болезни, думала, возненавижу. В таком горе только проклясть бы. А ты нейдешь с ума — хоть сдохни. Иссохла вся, до пяти складок на юбки положила. Ворожить в Фоминку ходила. Старуха для отворота зелья какого-то пить давала. Вырвало, а я как жила своими думами, так с ними и осталась. А сейчас, Сережа, хоть верь, хоть не верь, выгорело все у меня. Ничего не осталось, ни любви, ни злости. Что Пудов, что ты — одинаково. Вот как, Сережа.
Сергея остро ожгло ее признание и ее безучастно-холодный голос, он понял, что перед ним та же Клава и уже не та, и эта другая Клава не только не любит, не только не ненавидит, а просто забыла его и не хочет вспоминать.
— Я не верю тебе. А может… может, ждешь другого…
— Я вольный человек. Вот у Трошина шофер, например, с лесоучастка в Дядлово приехал, мне приглянулся… От такого все забудешь. Матвеем зовут. Можно и Мотей.
— И что?
— Я у тебя не выспрашиваю, что у вас с той, которая на хорошей бумаге письма пишет.
Сергей вдруг опустился на колени, обнял Клавкины ноги и, ловя ее взгляд, с виноватой лаской горячо заговорил:
— Клашенька, я не любил ее. Поверь мне. Бывало-то как: целую ее, а думаю о тебе. На нее гляжу и с тобой сравниваю. Надоело жить этой раздвоенностью. Но разве я мог ее полюбить… Тебя люблю. Тебя…
— А меня он, должно, любит. За километр увидит и кланяется. И говорит он как-то по-шоферски, забавно так, а складно-то все выходит. Говорит: Клава, при встрече с тобой у меня во всех четырех цилиндрах искра вспыхивает. И смеется, смеется, — чудной такой.
Клава и сама весело засмеялась. Сергей, как подхлестнутый ее смехом, быстро встал на ноги, жестко взял ее за подбородок и, бледнея, с тяжелым придыханием, прямо в лицо ей сказал:
— Не смей о нем. Понятно это тебе! Я у тебя был и буду единственный. И если еще раз услышу, искарябаю всю морду… Что мне с тобой делать, Клашенька, с ума схожу я. — Он властно привлек ее к себе, крепко обнял и прильнул губами к ее покорным губам. У нее под ресницами плотно зажмуренных глаз просочилась трепетная слезинка, больно сжалось обессилевшее сердце.
Допоздна светились слабым дремотным светом окна в домике Дорогиных, и, когда они потухли, ковш Большой Медведицы уже опрокинулся на ручку, серпик месяца, тонкий, как стружка, скатился с небосвода к черному заказнику и тлел там робко, потерянно.
В полдень к Лузановым пришла сторожиха колхозной конторы тетя Толя. Сергей только-только встал с постели и, припухший от неурочного сна, кое-как причесался, опрыснулся одеколоном, вышел из горницы.