— Любовью, значит, лечите? — ехидствовала я.
— Уважением, — отшучивался Витька.
— Необъяснимый случай медицины, — злилась я. — Пиши диссертацию. Нет, лучше собирай убогих по миру и исцеляй. Прославишься. Пойдут паломники. Всех облюбишь, всех обнадежишь, всех излечишь. Прослывешь святым... Так хорошо живешь, что ли, со своей Ангелиной? — спросила я недоверчиво.
— Да, — просто ответил он.
— Генерируете вокруг себя мощное поле любви, около вас можно снимать до трех урожаев пшеницы в год? — продолжала я глумиться, не в силах вытерпеть Витькиной простоты сердечной. — И тропические плоды вблизи вас могут вызревать в условиях Сибири. Посадите в кадку апельсиновое дерево. И лимонное.
— Ты чего бесишься-то? — спокойно спросил Витька.
— Видимо, отцу нашему надо было у тебя жить: помолодел бы только. А около меня, вишь, чего. Видимо, я не любовь, а ядовитую эманацию излучаю.
У меня начиналась истерика.
— Что такое эманация? — спросил Витька с детским любопытством.
Я крикнула:
— Уезжай-ка ты домой, я видеть тебя не могу, такой ты у нас расхороший! — и у меня выступили злые слезы.
— Да завтра же вместе поедем, чего ты?.. — испугался он. И со вздохом добавил: — Ну хочешь, я за Михаилом схожу?
— Нет! — у меня аж голос зазвенел, так я натянула это «нет».
Похоже, я начинала сходить с ума.
Витька позвонил Шуре, она прибежала, но я притворилась уснувшей, и они с Витькой тихо разговаривали на кухне.
Приехали на похороны — мать смирно спросила: «Миша-то где?» — я не ответила, не было охоты объяснять. Она виновато опустила глаза и не переспросила: Еще долго ей во всем будут мниться укоры...
Бабку Феню привезли от Витьки на прежнюю ее лежанку — чтоб простилась с гробом сына. Она оставалась равнодушной.
Тетя Лиза от имени всех сестер ездила в районную прокуратуру, чтобы подать на нас в суд — на жену и детей, доведших человека до смерти. Ей ответили, что юридически никто не виноват. Да как же не виноват, добивалась тетя Лиза, разве от хорошей жизни пошел бы человек в лес замерзать?
Тетя Лиза была права: нас надо было судить и посадить в тюрьму.
Сестры шли за гробом гордой кучкой, ни одна из них не подошла к матери.
Солидарные же мамины подруги, жены пьяниц, утешали ее такими словами: «Хоть бы они все, окаянные, перемерзли да перетопли со своей водки! Господи, прости!»
Экспертиза показала, что отец был пьян, когда замерз.
Кладбище располагалось на горке, на виду всей деревни, и я издалека заметила, как торопился по дороге Мишка. Я отвернулась от могилы и пошла одна ему навстречу. Мы сошлись у кладбищенских ворот. Он смотрел с осторожным вопросом, боясь за мое состояние. Он был как побитый. «Откуда узнал?» — спросила я. Он ответил: «Шура сказала».
Конечно, Шура, кто же еще.
На поминки мы не могли идти. Мы оставили мать на ее подруг — пусть празднуют эту тризну, как свою победу.
Все понимающий Витька окликнул нас и дал ключ от своего дома.
Мы истопили там печку.
— Миша, в чем смысл жизни? — спросила я.
Он ответил:
— Чтобы в том месте, где находишься ты, свет не проваливался во тьму, а чтоб была ему опора.
Я сказала:
— Когда я с могилок увидела тебя, то было в первый момент такое чувство, будто я долго плыла по морю на обломке — и вдруг земля. Да... Но в следующий момент я сообразила, что это ты, что никакая ты не земля и что, пожалуй, при первом же шаге провалишься. И нет смысла выбираться: все равно на этой почве ничего не растет, гибель, и уж лучше проплыть мимо да потонуть сразу, чем цепляться за тебя.
Мишка молчал, потом сказал:
— Вот родится ребенок — обоих нас вытащит.
Значит, Шура и это сказала.
Нашли у Ангелины на полках кофе и турку. Мы очень устали от несчастливой жизни, мы наголодались и не могли расточительствовать: я подбирала каждую кроху бытия, впиваясь в нее жадно и пристально. Я, как жрица, исполняла — преисполняла — весь ритуал хождения по комнате, весь ритуал поворота головы; медленный, подробнейше переживаемый ритуал насыпания кофе в турку, и кипячения воды, и помешивания ложечкой.
Хватит жить вполуха и вполглаза, хватит небрежно перелистывать дни, как книгу, пустив толщу листов стрекотать из-под пальца! Время потекло медленно и строго, оделяя все мелочи глубоким смыслом.
Мишка тоже проникся, но целомудренно опустил голову, как недостойный.
Потом пришли Витя с Ангелиной. Все переменилось. Наш полет тихо кончился, зазвучали голоса — земное явление.
Ангелина похвалила нас за печку, которую мы затопили. Я разлила кофе в четыре чашки, мы скомканно его сглотнули. Ах, кофе — дело тайное, его надобно пить в одиночку.
Ангелина что-то ровно и безмятежно говорила, я же не понимала — слух мой был прозрачен для ее слов. Я вся была прозрачная от пережитой минуты проникновения духа, как поляризованный кристалл. Мишка пристально смотрел на меня — тоже прозрачными глазами. В таком состоянии мы никак не годились в компанию Ангелине.
И вот — схоронили, вернулись, живем дальше. Я успешно преодолеваю день за днем, не то чтобы простив, а как бы з а б ы в себе все. Есть такая спасительная возможность у памяти.
Я преподаю, бывает и радость, бывают и высокие приступы нежности, и то, что возникает иногда в молчании, в музыке и побеждает все незначительное.
Много всего умещается в жизни. Хватает, чтобы обойтись без обдумывания произошедшего — ну, произошло и произошло, время глагола прошедшее — и я жила бы д а л ь ш е, в п е р е д — с прежней детской уверенностью, что все именно там, впереди — пока лбом не упрешься в стенку... Я жила бы так, если бы не Мишка.
Только глядя на него, я иногда в сомнении остановлюсь и призадумаюсь, — ведь он, беспрестанно мучаясь загадкой жизни, не может перешагнуть и идти дальше, пока не сковырнет тот пень, о который споткнулся.
Вдруг скажет:
— Ведь мы сами не догадываемся, как страшно зависим от того, к а к жили наши родители. У нас вовсе не отдельная жизнь, это только кажется.
Или:
— Никогда мне все равно не долезть до той точки, до Шуриной точки сознания, — никакими трудами, а она без всякого труда, она просто там родилась.
К Шуре его неодолимо тянет зависть. Он как будто хочет разгадать ее секрет и перенять ее загадочное умение всех любить и чувствовать. Но ему никогда этому не научиться: слишком тяжек его внутренний гул, ему трудно отвлечься от него, чтобы услышать кого-нибудь другого. Он старается — но ему трудно.
Ни с кем у него нет таких серьезных отношений, как с Шурой. Впрочем, других отношений он и не признает. То, что называется «несветский человек».
С Ольгой вообще не разговаривает. Не может. Не знает языка.
Между тем Ольге больше никто не звонит... Да...
Ну, а у нас с Мишкой все утряслось — можно даже сказать, восстановилось. Как поют, «мы друг друга ни о чем с тобой не спросим»... Только не повторять легкомысленных шагов. И все. И тогда ни с какой стороны можно не ждать больше подвоха.
Но однажды ночью вдруг проснулась, почувствовав близко от себя темный гул его неистребимого задума...
— Не спишь, — упрекнула я, как в измене.
Он помедлил.
— Лиля, ведь я тебя обманул, — тяжко вымолвил он.
— Ничего ты меня не обманул, не выдумывай! — набросилась я.
Не хочу! — только-только все утихло, пересидеть бы в тишине, в глубине, отдохнуть, а он все баламутит воду, правды домогается!
Я обняла его и закрыла ладонью рот. К черту его правду, я хочу тихо и благополучно жить!
Он переждал, рука моя расслабилась. Он высвободился.
— Есть такой анекдот. Двое пьяных — еще по стакану и: «Ты меня видишь? Нет? И я тебя нет. Вот и замаскировались». ...Так же и мы. Страшно одному. Прижмешься ночью к другому в темноте — и вроде как спасся. Спрятался — и не найдут.
Я молчала, обреченно замерев, как будто меня настигли и сейчас будут расстреливать.
— Или вот ночью, в глухом месте убийца всадит тебе нож в живот, а ты в жалобном страхе его же, убийцу, и обнимешь, и повиснешь у него на шее — потому что хоть к кому-нибудь надо прижаться, как к матери в детстве — а кругом ночь, и никого рядом, кроме убийцы...
— Откуда ты знаешь?! — прошептала я.
Он вздохнул.
— Любовь — это иллюзия, — говорил он дальше. Как бы вслух вглядывался в свое ощущение. Оно плохо разглядывалось: как сквозь сумерки, поэтому он медленно говорил, по капле. — Это иллюзия спасения от страха. Слабость. И я слаб. А как окрепну — буду один. Я всегда, с детства с самого знал это, я презирал всегда... Конечно, физиология, куда ее денешь... Продолжение рода. — И вдруг воскликнул: — И какое я право имею продолжать род, если я до сих пор не знаю, зачем? Я, как наши родители, такой же точно слепой кутенок и точно так же ничего не понимаю, хотя всю жизнь только и делаю, что напрягаюсь понять! Иногда кажется: ну все, уже знаю. А потом опять: нет. ...Родится ребенок, у меня же спросит: зачем жить? — а я не знаю. Толстой вон тоже: в «Исповеди» — уж совсем было прояснил для себя смысл жизни, а все равно в конце концов поднялся среди ночи и подался гала́свита, куда глаза глядят, — все от той же неразрешимости, от той же тоски и неизвестности, в какой родился. Понимаешь, какая штука? А дядя Федор, ты вспомни, он ведь жизнь прожил — ни в каком месте не сподличал — что же он в степь-то бросается сгинуть, пропасть и больше не знать ничего? Почему? А я? — изо всех сил стараюсь жить по правде, по высшему счету — а что выходит? Выходит, и злодей столько бед не наворотит, сколько я наворотил со своим высшим счетом... Один Борис Ермолаевич чего стоит. ...Понимаешь, Лиля, какая штука...