Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем виноват я, ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу, где собирал сучья, слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.
Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.
Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег — и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде и проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» — и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и... больно ударился головой о край бочки.
Много ли, мало ли прошло времени — не знаю, но когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно.
В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседнем дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:
— Матрена, Матрена-а...
Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке. Рассказал все, как было, и чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.
— Нет уж, не поможешь ты мне, — строго сказала бабка. — Ступай лучше домой, а то увидит тебя, совсем не придет.
А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.
Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и, не раздеваясь, прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.
— Может, мне сходить посмотреть? — несмело опросил я, не поднимая головы.
То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:
— Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. Кому нужна, кто на нее позарится? А для меня — все равно что голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала — она и доверилась мне, понимать меня стала, даром, что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже...
Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.
Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:
— Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу...
Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:
— Кыш, сатана безрогая!
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и держала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и я слышал, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя...
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в санях пил из глиняной кринки холодное молоко, потом проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, песенно растягивая слова, говорила:
— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.
Осень цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб были на виду. Ближе других к окнам стройным кустам стояла сирень.
И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.
Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.
Вскорости в пахучей шелестящей зелени березки рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая и третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала ронять листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки махаоны.
Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетелись дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.
Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.
Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал и, наблюдая осень из горенки.
К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь — голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.
Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри — зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на деревце? Нет, все как было. Текли дни, а сирень зеленела.
Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:
— Не облетела еще?
— Нет, — отвечал я, и мы подходили вместе к окну.
Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась. Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.
А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие вымороченные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она приковывала к себе наше внимание.
Чуть засветлеет — мы с бабкой к окну.
— Стоит, голуба, — не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму.
А потом уже и рассвета дождаться не могли. Бабка Палаша ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:
— Жива ли она сегодня?
Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью: