Привезли мотор в Москву. Это была величайшая наша ошибка. Мы обрекли сами себя на неминуемую неудачу, ибо, как оказалось, без завода, без серьезной технической базы нельзя произвести доводку, нельзя создать надежный, безотказно действующий авиамотор. Пустить можно, мотор пойдет, но…
Как в бездонной трясине, мы увязли в этих «но»… Понадобилось много трагических уроков, чтобы мы наконец вполне убедились в одной истине, о которой я не раз вам говорил. Извините, я повторю ее вновь: с пуском, по существу, лишь начинается работа над мотором.
Однако тогда это представлялось нам иначе. Казалось, завершен грандиознейший и решающий этап: обдуман проект, подготовлены чертежи, преодолены неисчислимые препятствия, кончены мучения, создана машина. На это ушло около двух лет. Теперь оставалось как будто немногое: испытать и сдать государственной комиссии готовый мотор. Но в опробовании начались с первого же часа неполадки: потекло масло, обнаружился чрезмерный нагрев подшипников, — словом, открылось множество «детских болезней». Мы пытались бороться с ними собственными силами, вытачивали детали на своих станках, но, справившись с одной бедой, встречали дюжину новых. Не теряя мужества, мы кидались поправлять несчастья, снова запускали мотор, и он снова ломался. Мы с ужасом видели, что дефекты уже насчитываются сотнями. Это не преувеличение. Порой мне казалось, что я схожу с ума. Чудилось, что отовсюду, из всех сочленений, из всех частей мотора, вылезают, как змеи, всякие пороки. Мы рубили им головы, но, словно в страшной сказке, вместо отрубленных тотчас вырастали новые. И все множились, множились…
Кончилось тем, что через полгода с превеликим конфузом мы повезли «АДВИ-100» обратно на завод.
Тем временем на этом заводе группа молодых техников и инженеров во главе с Петром Никитиным тоже закончила сооружение авиамотора в сто лошадиных сил своей конструкции. Такой же мощности машина была построена и конструкторской группой на заводе «Икар». Этим группам было легче, чем нам. Мы со своим мотором вклинивались в чужие цехи; нам приходилось проклинать ужасную медлительность, приходилось умолять, чтобы тот или иной дефект поскорее был устранен, а оба коллектива конструкторов, с которыми мы соревновались, имели к услугам свои парки станков.
Однако и они, заводские конструкторские группы, еще немало помучились, прежде чем что-либо создали. Ни мы, ни заднепровцы, ни инженеры «Икара» так и не сумели в то время, в тот год создать маленький, маломощный авиамотор в сто лошадиных сил, не сумели довести машину до такого состояния, чтобы она выдержала государственное испытание пятьдесят часов работы без поломок.
Стиснув зубы, мы доводили, дожимали «АДВИ-100». Я опять ездил в Заднепровье, проводил на заводе дни и ночи, требовал, грозил, умолял, и вдруг со мной случилось что-то странное. Он, наш мотор, в который было вложено так много усилий, вдруг стал мне неинтересен.
— Не знаю, сумею ли я вам это объяснить, — продолжал Бережков. Вообразите: вы пишете интереснейший, как вам кажется, роман, остро ощущая, что ваша вещь попадает в самый нерв современности, что общество ждет такую книгу. Вы с увлечением трудитесь над ней, дожимаете, доводите ее и вдруг, сначала смутно, потом все отчетливее, чувствуете: случилось что-то странное. Вы еще не сознаете, что же, собственно, произошло, но чутье подсказывает вам: ваша недописанная книга — уже вчерашний день, она не захватит читателя. Что-то резко изменилось в современности, появились новые дерзания и мечты, новые люди, которых вы не знаете. Вы по инерции дорабатываете книгу, но в душе знаете: не то.
Что этому причиной? Конечно, в каждом таком случае действует много сил. Но я сейчас хочу выделить одну причину: время. Вы упустили время.
Упрямо дожимая «АДВИ-100», я все чаще ощущал, что время уходит, словно поезд от того, кто отстал. Поезд… Локомотив времени…
Здесь я должен рассказать про одну психологическую черточку, очень важную, как я убежден, для конструкторского творчества. Я говорю о чувстве времени.
Много лет назад я держал экзамен в Московское Высшее техническое училище. Полагалось сдать русский язык, математику, физику и закон божий. Первый экзамен — русский язык, письменная работа, сочинение. Тишина, торжественная обстановка. Над профессорской кафедрой тикали огромные круглые часы. Объявили тему: «Время». Я долго думал. Можно было бы, конечно, написать какое-нибудь рассуждение о геологических эпохах, об истории земли и цивилизации или о том, что время — деньги (это выражение было тогда очень в ходу), но я сообразил, что, наверное, все будут сочинять нечто подобное. А поступать, как все, мне казалось неинтересным.
Я сидел, уставившись на круглые часы, и вдруг уловил, как минутная стрелка дрогнула и передвинулась на одно деление. И внезапно в этот миг я наглядно, физически ощутимо представил себе время. В воображении сразу возникло все сочинение, можно было браться за перо.
Я начал так. Когда человек сидит перед часами, ему кажется, что время едва ползет. Как он ни взглянет на часовую стрелку, она словно застыла. Но если человек мчится в автомобиле, течение времени становится для него более наглядным. Пока он сосчитает «раз, два, три», мимо него уже промелькнуло и осталось позади несколько телеграфных столбов. А близлежащие предметы — например, камни мостовой — даже сливаются в одну бесконечную ленту. Каждая секунда, каждая доля секунды — кусок этой несущейся ленты.
В такой картине я изобразил время как движение. Помню, в своем сочинении я смело заявил, что при температуре минус 273 градуса Цельсия не существует времени, ибо при такой температуре нет движения, это абсолютная смерть, абсолютный межпланетный ноль.
А наше время, двадцатый век, я уподобил несущемуся на всех парах экспрессу.
Только не улыбайтесь. Надо и здесь учитывать время и, в частности, возраст отважного философа, строчащего за партой сочинение.
Итак, наш век я уподобил экспрессу. Мне очень хотелось провести жизнь в таком экспрессе; поэтому я поместил себя туда в качестве пассажира. Однако едва я написал слово «пассажир», это сравнение резнуло меня. Нет, увлеченно писал я, не пассажиром, не в вагоне, а на локомотиве мечтаю я провести жизнь. На локомотиве, чтобы и мои усилия убыстряли его ход.
Движение поезда я представил очень красочно. Этапы жизни были станциями, на которых останавливается поезд. Здесь мы теряли некоторых спутников, вместо них входили новые. Я сочинял с воодушевлением и особенно увлекся, когда вообразил человека, отставшего от поезда. Экспресс тронулся; в окно видно: человек бежит, догоняя последний вагон, но поезд набирает скорость, всем ясно — человеку не успеть, а он в отчаянии все еще бежит. Экспресс поворачивает на закруглении, здесь можно взглянуть на отставшего последний раз, и мы видим, как каждое мгновение нас отделяет от него, как между нами ложится время.
Для нас, будущих инженеров, писал я, жизнь есть яростное стремление вперед: инженер, человек техники, кто хочет жить вместе с веком, никогда не должен отставать от времени, от экспресса современности. Этим я закончил сочинение и заработал пятерку.
А теперь, в 1928 году, упрямо дожимая «АДВИ-100», я все чаще ощущал, что время уходит, словно поезд от того, кто отстал.
По ночам меня стал преследовать кошмар: я куда-то бегу — локти прижаты к бокам, корпус устремлен вперед, мелькают коленки, дыхание учащенно — и вдруг с ужасом вижу, что не подвигаюсь ни на шаг, что бегу на месте. Во сне я делаю судорожные усилия, чтобы оторваться от мертвой заколдованной точки, напрягаю силы, но напрасно: продолжается страшный бег на месте.
Как-то в те дни, в вечерний час, к Бережковым зашел Ганьшин.
Бережков лежал на кушетке в своей комнате. Теперь он часто проводил так вечера — ничего не делая, не притрагиваясь к чертежной бумаге или к книгам, не включая света.
Он услышал шум в прихожей, услышал, как Мария Николаевна здоровалась с гостем… В иные времена Бережков выбежал бы к своему другу, встретил бы его шуткой и улыбкой, а сейчас не хотелось подниматься. Он услышал голос Ганьшина:
— Бережков дома?
— Да.
— Очень хорошо. Он нужен.
Нужен? Вдруг взволнованно забилось сердце. Бережков вскочил. Ему почудилось, что вот-вот, сию минуту, в его жизни произойдет какой-то нежданный-негаданный счастливый поворот. Это не раз бывало в прошлом. И нередко вестником новой, необыкновенной эпопеи являлся Ганьшин. Вспомнилось, как много лет назад, зимним вечером 1919 года, Ганьшин вошел сюда же, в этот дом, в эти двери, и воскликнул чуть ли не с порога: «Бережков, погибаем без тебя! Ты нужен!» И через пять минут друзья уже неслись на мотоциклетках по залитым луной зимним улицам Москвы на заседание «Компаса». Теперь опять такая же зима, такая же луна! Вот она в смутном прямоугольнике окна. От нее в неосвещенной комнате голубоватый полумрак.