Это по-старинному пространное название навело меня на мысль сыграть пьесу так, как играли в те времена, — без декорации. Само Слово создаст декорации, Слово! Место действия, обстановка возникнут в воображении зрителя, вследствие чего пределы сцены раздвинутся безмерно, реальность фантастически преобразится, и обнаженные человеческие чувства станут восприниматься в тесной связи с природой, естественными, как она сама.
Результат не замедлит сказаться. А сам Лир?.. Хочу, чтобы он был равно велик, горд и властен и в горе и в радости, чтобы он был своевольным, своенравным, упрямым и непреклонным деспотом, тираном! Чтобы не считался ни с кем и ни с чем, даже с нуждами, потребностями и благополучием народа. Захочет — разделит королевство, словно поместье свое, захочет — раздарит. Вот почему трагедия Лира не только в том, что у него неблагодарные дети! Его королевская власть держится на страхе и угнетении, что плодит угодников. Поэтому он всегда окружен льстецами, подхалимами. Правда или надежно скрыта от него, или вообще недоступна. Король живет в окружении коварных лжецов, в мире лжи, и это делает его слепым. Государство, власть, основанные на страхе, жестокости и лжи, рано или поздно рушатся, как карточный домик. Такая участь ожидала и короля Лира. Потому-то для него вдвойне ужасно крушение иллюзий.
После всего происшедшего он отлично видит то, что раньше едва замечал. За личной трагедией он чувствует трагедию всего человечества. Лишь теперь он вспоминает своих подданных, осознает жестокую несправедливость государственных порядков, которые сам установил. Но, прозрев, он видит себя окруженным черствыми бездушными людьми, в их среде не существует любви, дружбу считают глупостью, сочувствие осмеивают, кругом — холод, будто лежишь в ледяном гробу. И именно в этом состоянии чувствует Лир единство отдельного человека со всем человечеством, своей печали — с печалью мира. Он видит жизнь в истинном свете. И тут он сходит с ума и… обретает мудрость. Поразительно просто!
Когда я работаю над Шекспиром, он кажется мне грузином, до того удачен перевод. Язык несколько устарел вроде бы, так полагают и исследователи, но иным языком не воссоздать ту эпоху, атмосферу пьес Шекспира.
По мнению Ильи[25], ни один перевод Шекспира на русский язык да и на другие языки не может равняться с грузинским. Однако тот же Илья писал: «Всем нравится перевод, кроме Акакия». Так вот, если и ты не в восторге от старого перевода, давай закажем новый. Ныне модно переводить прозой… Но на это потребуется много времени, а мне уже некогда ждать — за шестьдесят перешагнул! Постарел я, постарел, мой Диомидэ, приходится признаться (не вздумай показать письмо другим!).
Профессиональный уровень нашей труппы высок, мастерство ее сильно выросло, разрослась она и численно. Зеркало сцены и вообще все оборудование театра позволяет осуществить любую постановку. Не обойдены мы и вниманием министерства. Так что у тебя будут наилучшие условия для работы. Если согласен приехать, пригласи по своему усмотрению художника и композитора или музыкального оформителя — местные тебя не устроят. Приезжайте все вместе, переговорим, обо всем договоримся.
Надеюсь, не поленишься ответить. Если не весь грузинский театр, то наш район, и особенно я, будем тебе безмерно благодарны. Не дай мне умереть, не сыграв Шекспира. По-братски жму руку.
Теймураз Брокиашвили.Немного поколебавшись, быстро приписал:
Народный артист республики, директор и художественный руководитель театра.
10 июля 1977 г.»
Брокиашвили каждый день с замиранием сердца раскрывал газету. Однажды у него даже вырвалось: «В юности так не ждал свидания с девушкой, как сейчас отзыва в прессе». Газеты молчали. Но вот несколько недель спустя после постановки спектакля, на четвертой странице газеты «Коммунист» в рубрике «Новости театральной жизни» петитом набрано было сообщение о премьерах в различных городах республики. Среди прочих упоминался и «Король Лир», были названы труппа, осуществившая постановку, режиссер, художник, композитор. Прочитав сухую информацию о спектакле, Брокиашвили шумно хлопнул дверью кабинета и, опустившись в кресло, устремил взгляд на зеленую долину, на склоны. И впервые за столько лет они предстали ему бесцветными. Сказать верней, не видел он их вовсе.
Долго просидел недвижно, бездумно.
«Как давно не читал я дельной, толковой рецензии, — шевельнулась наконец оцепеневшая мысль: — Всех хвалят, всё — хвалят, превозносят! Неужели ни у одного столичного спектакля нет ни малейшего недостатка? Почему на них не указывают? Что случится, если укажут — пусть не обрушивают громы и молнии, пусть хотя бы намекнут на них деликатно… А районные театры критики давно перестали замечать. Это никого не удивляет, это в порядке вещей. Почему же я жду чьего-то мнения? На спектакль билета не достать. Льет слезы Глостер, плачут Корделия и шут, не просыхают слезы у зрителей в первых рядах — в других не различаю, слезы и мне застилают глаза. Цветам и овациям нет конца. Какая нужна мне еще рецензия лучше этой? Какая оценка и чья — лучше этой?!» Настроение у Брокиашвили поднялось. Долина сверкала на солнце, переливалась красками.
Из театра он пешком направился домой.
В газетном киоске продавались свежие журналы. Внезапно, без всякого предчувствия, сердце у него заколотилось. Его пропустили без очереди. Купил журнал. Свернул в сквер. И раскрыл как раз на той странице, где начиналась довольно пространная рецензия. Так старательно и усердно, так целеустремленно и вдохновенно, даже с юмором никогда еще ни один спектакль не разносили в этом журнале. И не только в этом. Брокиашвили дважды прочитал рецензию. Подписал ее молодой перспективный и достаточно уже известный критик. Поскольку от редакции ничего не было сказано, выходило, что журнал разделял мнение критика. А в редколлегии был…
Брокиашвили легко, с юношеской прытью одолел склон перед домом. Открыл калитку. На ее скрип выглянули жена, дети и собака. Он спокойно поднялся по лестнице, прошел в свою комнату, снял галстук, костюм, переоделся в домашнее, улегся на старинную, покрытую паласом тахту и отвернулся к стене.
1978
— Здравствуйте, батоно Эрмократэ!
— Листья осени боятся, только листья…
Эрмократэ повернулся ко мне и, стянув с рук коричневые нитяные перчатки в дырках, пристально всмотрелся.
— От печали и от горя так желтеет лист осенний!
— Завидная у тебя память! — похвалил меня Эрмократэ. — Прекрасное стихотворение, не правда ли?
— Хорошее.
— Прекрасное.
— Да, да.
— В Мюнхене написал.
— Соответствует месту написания, батоно Эрмократэ.
— Чудесный город, бесподобный. Там была сильная философская школа… Не знаю, как ныне, но в те времена имела всемирную известность. Да вряд ли возродилась за столь короткий срок — всего пять лет минуло с окончания войны. Сильно разбомбили Мюнхен?
— Нет.
— Уцелел, значит?
— Да, уцелел, батоно Эрмократэ.
— Рад слышать. — Он с облегчением вздохнул и снял засаленную фетровую шляпу, растрепав при этом жиденькие волосы. Он поправил их свободной рукой. — Чудесный город, с великолепными архитектурными памятниками, шедеврами искусства. И женщины там были прекрасные. Чистые, я бы сказал, стерильные.
— А мне немки не нравятся.
— Что ты в них смыслишь, мал еще.
— Здравствуйте, Эрмократэ! — Мимо нас прошел «академик» (в те годы в нашем квартале было два «академика»).
— Здравствуй, Шалва. — Эрмократэ выждал, пока ученый удалился. — Знаешь его?
— Конечно.
— И он учился в Мюнхене, вместе со мной. Не вынес, перебрался в Париж.
— Чего не вынес?
— Сурового режима. Сказал же я, очень сильная была философская школа, а это обстоятельство обусловило суровый режим учебы, требовалось исключительное напряжение сил, друг мой. Не каждому дано четырнадцать часов в сутки гнуть спину над книгами. В Париже студентам было несравненно легче.
— Амонасро[26], Амонасро! Амонасро! Амонасро! — завопили, подкравшись к нам, мальчишки лет восьми-девяти, указывая рукой на Эрмократэ.
Не знаю уж почему, но в нашем квартале Эрмократэ Салакадзе называли Амонасро, за глаза разумеется. Кто б осмелился обратиться к нему так, только ребята дразнили, а на них Эрмократэ не сердился.
— А-мо-на-сро! А-мо-на-сро! — чеканили мальчишки, хохоча.
Признаться, я и сейчас не уразумею, почему они потешались над ним. Я шуганул сорванцов и, стараясь втянуть смущенного Эрмократэ в разговор, чтобы потешиться, с наигранным интересом спросил: