В это утро Бочаров велел вытащить из палатки больного Мишуриса и пробовал поставить его на ноги. Мишурис, приговоренный к двадцати годам за участие в покушении анархистов на житомирского пристава, доживал свои последние дни, не дотянув «всего лишь» двенадцати лет до срока. Он дышал быстро и глубоко, но с малой пользой для своего худого, костистого тела; так грузная лодка беспомощно колышется, когда пьяные гребцы, выбиваясь из сил, машут веслами по воздуху и лишь рвут пену с поверхности воды. Мишурис мучительно боялся Бочарова, но на этот раз он, лежа на земле, посмотрел равнодушными глазами прямо в глаза надзирателю, и этот рассеянный взгляд лежащего, очевидно, убедил Бочарова. Ничего не сказав, он отошел. Беломыслов и уголовный Любочкин торопливо затащили Мишуриса обратно в палатку.
— Слышь, Мишурис, — сказал Любочкин, — я твою лопату возьму, у ней черенок ровней.
Степан принялся за работу. Намокшая земля сердито кряхтела и чавкала, не поддаваясь лопате, словно жилы и мышцы пронизывали ее всю; арестанты, как мясники, разделывая лопатами огромную тушу, отдирали зеленую шкуру. Мутная жижа из канавы стекла к ручью, и клубы желтого дыма медленно взбухали в прозрачной воде. Одежда прилипала к плечам, и тело казалось очень горячим от прикосновения мокрого тряпья.
Урок был обычный: десятку людей предстояло снять около двадцати квадратных аршин дерна, продолжить канаву шириной в полтора аршина, глубиной в три четверти и сто двадцать аршин длины и вынутую землю отвезти к низкому участку.
Степан работал неторопливо, но в меру своей силы, и с каждой минутой отставали от него соседи: низенький синебородый Степанян и Тугаров, екатеринбургский большевик, попавший на каторгу за агитацию против войны на орудийном заводе. Степан видел, как тяжело было Тугарову и Степаняну, видел, что грузин Гоглидзе каждый раз оглядывался на Бочарова, — он не имел сил работать и все ждал, чтобы Бочаров отошел к соседнему участку. Только уголовный Шендерович шел почти вровень со Степаном. Пар поднимался от работавших, и Степан, оглядываясь на них, подумал! «Запарились в полном смысле слова».
Здесь, на каторге, он не испытывал гордости оттого, что работал лучше других. Эта работа не трогала души, не требовала сердца. Он долго не мог привыкнуть к тому, что люди так хмуро и подло растлили работу. Каторжная работа не бесполезностью своей была страшна. Только вольные люди думают, что каторжный труд ничем не вознаграждает арестанта. Наоборот. Арестант, исправно выполнявший урок, имел множество привилегий: его не били, он жил в лучшей палатке, старший надзиратель сообщал о нем хорошие сведения в тюремный округ, его могли раньше срока выпустить на поселение, иногда ему разрешалось сопровождать подводы, отправлявшиеся за довольствием, наконец некоторых прикрепляли к лошадям — это была царская жизнь. Да, только вольные люди могли не понимать разницы между положением человека, добившегося права понукать лошадьми и, покуривая, везти кладь по мощеной дороге, и теми, кто, подобно Мишурису, получив от фельдшера аспирин, подыхал с воспаленным, перетруженным сердцем и продырявленными легкими. Но каторжный труд был ненавистен Степану.
— Это не работа, — говорил он.
Тугаров не мог понять, почему Кольчугин с такой болезненной ненавистью относится к работе, которая легко давалась ему.
И сейчас, когда Бочаров отошел в сторону и Гоглидзе тотчас же тяжело сел на землю, Кольчугин сказал:
— Вот так работать как мать но лицу бить, издевательство над душой.
— Это оттого, что ты ненавидишь землю, как представитель промышленного рабочего класса, — сказал Тугаров, — крестьянский труд тебе совершенно чужд.
— Неверно, — сказал с тоской Кольчугин, — пусти меня в земляной подкоп, когда Степан Халтурин вел, да я б, знаешь, как копал...
— Халтурин не вел подкопа, — сказал Гоглидзе, — подкоп вел из сырной лавки... черт, забыл, как его... с Якимовой.
— Богданович! — отозвался издали Беломыслов.
— Ладно, пусть, — сказал Тугаров. — Говорят, хорошую солонину привезли и будто бы овощи.
— Эй, Гоглидзе, — торопливо сказал Кольчугин,— идет ангел-хранитель.
Работали час, два, четыре... Страшное утомление заполняло не только руки, плечи, но и душу, мысли. Все затоплялось необоримой усталостью; она, словно цемент, разлитый по лугу, все поглощала своей вязкой, тяжелой поверхностью, и ни живой травинки не оставалось на виду. К концу дня, да еще после шестиверстного перехода от места работы, людям не хотелось ничего: ни свободы, ни права. Они засыпали, нажравшись каши и солонины. Утром, когда на небе еще были звезды, арестантов снова будили для огромного дня каторжной работы. Надо было обладать исключительной силой души, чтобы в такой жизни сохранить интерес к предметам, не имеющим отношения к еде, месту для спанья, — словом, к тому кругу интересов, который равен интересам лошади, с утра до ночи перевозящей камень и понукаемой криками и ударами возчика. Страдания от комаров, доводившие до исступления и временного помрачения рассудка, едкий дым, жара летом, а зимой лютый, как топор, мороз, жестокие простуды, ломающая кости и душу работа, темная жестокость надзирателей и конвойных... Да, это была непревзойденная по нелепому ужасу своему жизнь. У людей не бывало минуты без телесных невзгод. Ночью, во сне, и утром, на рассвете, всегда что-нибудь болело, мешало: то было голодно, то холодно, то трясла лихорадка, то кружилась голова и подгибались ноги, а тайная тревога уже мучила — не так сделал, не туда пошел, не хватит силы. И если случалось человеку вдруг оглянуться вокруг, подумать о своей жизни, ему становилось так нехорошо и невесело, что хотелось поскорей забыть о другом мире, словно, кроме каторги, не было, нет и не будет ничего на земле.
Возвращались с работы в полутьме. Конвойный, держа винтовку в руках, все поглядывал на арестантов — был готов ко всем неожиданностям. Бочаров велел идти трем десяткам по дороге, хотя обычно к палаткам шли напрямик по кустарнику, через мостик, положенный поперек ручья. Дорога удлинялась почти на две версты, но арестанты были довольны: хотелось пройти по замощенной дороге, чтобы избежать топкого места за ручьем, где ходить очень трудно и где дело еще ни разу не обошлось без скандала с конвойными.
— Что сегодня за суп будет? — шепотом спросил шагавший рядом со Степаном Любочкин.
— Пшенный, верно.
— А солонину, что вчера привезли?
— Да, жди. А старую куда? — спросил Степан.
Тугаров вмешался в разговор:
— Я слыхал, овощи против цинги привезли.
— Какие там овощи! Я видел, когда меня старший вызвал, — лук погнивший, два мешка, — раздражаясь против Тугарова, сказал Любочкин.
— А мне сказали — овощи, — упрямо сказал Тугаров.
— Лук — что это: нос собачий, а не овощ?
— Овощи — это картошка, морковь, капуста, огурцы, — объяснил Тугаров.
— Вот дурной! Разве картошка — это овощ? А еще политический учитель! — злобно сказал Любочкин.
Он не любил «политиков», часто ругался с ними и только в отношении Степана делал исключение.
— Ну его, бородатого, — проговорил он и ускорил шаг. Оглянувшись на Степана, он сказал мечтательно: — Хорошие штиблеты я присмотрел тут у одного армянина,
— Сменяешь, что ли? — спросил Кольчугин.
— На что? — удивился Любочкин. — Босый, голый. На что: на вшей, что ли? Единственно, чего у меня хватает.
— Я этого духа не одобряю, — сказал Степан.
— Да уж знаю, — сказал Любочкин и шепотом дружбы добавил: — Хочешь, для тебя их добуду.
— Нет, не надо мне, мы этого не допускаем.
— Тут все равны, — возразил Любочкин и тихо рассмеялся, — все вшивые, рваные, босые — и политические и наши. Свобода и братство.
Нагнавший их Беломыслов, услыша последнюю фразу, сказал:
— Равенство и братство — это да, а насчет свободы — хрен.
— Ты сколько прикладов сегодня съел? — спросил Любочкин.
— Сегодня нет, не пришлось.
— Врешь, я видел, конвойный замахивался.
— Это когда я перевязать ногу хотел, — сказал Беломыслов, — сегодня он задумчивый какой-то.
— Да, не воевал весь день.
— Он Мишуриса жалеет, — сказал Любочкин.
Арестанты, прислушивавшиеся к разговору, рассмеялись.
— Эй, смех и разговор! — крикнул шагавший сзади конвойный.
— Виноваты, господин конвойный, — сказал Любочкин и добавил тихо, так, что слыхали лишь шедшие рядом Беломыслов и Кольчугин. — Нет известия на прошение, прямо хоть плачь.
— И я уж второе послал, — сказал Беломыслов, — ни ответа, ни привета.
— Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.
— Почему? — быстро спросил Кольчугин. — Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.