Нет в войне общего, сразу дающегося закона. Часто победа увеличивает силу и приближает день торжеству, — и все же коварны законы войны.
«Дорогая моя, любимая моя, вот уже сто дней, как мы расстались с тобой Последнее письмо твое я получил двадцать три дня тому назад. Теперь особенно трудно с почтой, мы все время в движений, может быть, через месяц или два окажемся... Представляешь себе: я хожу по венским улицам, сапоги блестят, как солнце. Ну, не буду. Это ведь все шуточки. Сейчас мне хорошо: я лежу на траве, невдалеке шумит между камнями ручей. Еще позавчера я лез по крутому склону горы, рядом ползли десятки моих приятелей, лил дождь, лязгали австрийские пулеметы. Мы задыхались от крутого подъема, обламывали ногти, цепляясь за выступы камней. Осколки гранат щелкали по скалам и шуршали в мокрой траве. Сто дней войны! Как в тумане, мелькают серые полосы мерно идущих людей, вереницы обозов, окопы, славные воины, бьющие вшей, пригибающие головы к земле; я слышу их тихие разговоры, такие же бесконечные и серые, как земля, ими защищаемая. Черная лужа на дне окопа, неживые люди валяются на скучной, пустой земле. А впереди те же бесконечные дороги, вспышки и грохот, холодная вода в сапогах, скрип, топанье и тихие ночные разговоры, бесконечные, серые. Когда же мы увидимся с тобой? Да увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? Увидимся, увидимся, не может быть иначе. Увидимся, Олеся, единственная моя, хорошая моя...
Я лежу на траве! Понимаешь, ты не можешь понять этого, — на траве! И горное небо такое синее, и облака необычайно белые, белее этих облаков нет ничего. И сосны шумят. И мне все вспоминается Криница, наши прогулки в горы, — там тоже синее небо, мы сидели с тобой на теплой земле, на прошлогодних листьях, и я тебе врал про каких-то офицерш, которых не было никогда и которых никогда не будет, потому что всю любовь, все, что есть в моем сердце, ты забрала, моя дорогая...»
Он перестал писать, приподнялся.
Очень странно было чувствовать одновременно прохладу воздуха и горячее солнце. Красные медные иглы плотно лежали в нежной зеленой траве; когда Сергей приподнялся, иглы заскользили под рукой, словно смазанные жиром. Тени от облаков лежали на лесистых склонах гор, облака двигались медленно, плавно, как грустные мысли. Красные домики в долине, яркая плотная трава, которая сама светила зелеными лучами, теплые живые тела сосен в каплях смолы и шуршащих лоскутах янтарной просвечивающей кожицы — все, вдруг покрывшись тенью, стало тяжелым и постаревшим.
Сергей смотрел на медленное движение теней. Они ложились на хвойный лес, стоявший внизу, — и сосны делались синеватыми; они уходили — и поляны вспыхивали зеленью. Он пристально, слегка открыв губы, смотрел на необычайную светящуюся зелень, потом снова начал писать:
«Только что смотрел на горную поляну; ты себе не можешь представить, как это красиво, — литой огромный изумруд просвечивается буквально весь зеленым. Я вдруг понял, отчего это: молодая трава так тонка и прозрачна, что лучи солнца проходят через нее, как сквозь фильтр зеленый. Понимаешь? Ведь при прохождении белого света через окрашенную прозрачную поверхность задерживаются все волны, кроме соответствующих по окраске этой поверхности. Вот отсюда этот изумительный эффект: как будто зеленое, изумрудное солнце...»
Он снова оглянулся. Маленькое открытие привело его в хорошее настроение.
Треск индукционных катушек, таинственное электрическое пламя в катодных трубках, белизна распределительной доски, сухой запах озона... И тут же Криница. Блеск реки, перекатывающейся по камням.
«...Знаешь, дорогая моя, я делаю важные открытия на войне. Помнишь, я писал тебе, как ночью после обстрела увидел звездное небо в маленькой земной воде. И я постепенно начал понимать, почему не выходит у меня из головы эта картина. Сто лет назад князь Болконский, лежа раненым на поле сражения, впервые увидел и понял красоту неба. А я вот после этого страшного обстрела увидел и понял, как дорога и нужна мне эта исковерканная, исхоженная земля; без нее нет для меня ни неба, ни звезд...»
Где-то близко ухнули сразу в нескольких местах трехдюймовые орудия, стремительно прогрохотала пулеметная очередь, и тотчас пронзительно, заглушая шум ручья, прозвучал тревожный командирский свисток.
Это возвращение в шкуру вольноопределяющегося пехотного полка было так внезапно, что Сергей, растерявшись, не мог понять, как случилось, что он забыл о зудящей груди, искусанной вшами, о сопревших портянках, о плече, натруженном от винтовочного ремня. Снова, казалось, вернулось состояние беспомощности, которое всегда обрушивалось на него в лучшие минуты его жизни. Тяжелое чувство, испытанное им на берегу моря и на перроне Киевского вокзала, столкновение с непреоборимой силой, разрушающей счастье, любовь, разум.
Но сейчас, испытав прикосновение этой страшной, всегда побеждавшей его роковой силы, он не почувствовал себя жалким пленником.
Он поднялся во весь рост, оглядел серые камни, окруженные зеленым травяным морем, лес, ручей, небо в облаках, весь прохладный мир горной весны и угрожающе крикнул темной, упорной силе, отнимавшей от него этот миг земной красоты:
— Врешь, врешь, врешь!
Шел спокойный мелкий дождь. Степану вспомнился далекий осенний день в Юзовке, неподвижный, располагавший к грусти и размышлению... Деревья стояли, успокоенные сонным безразличием воздуха. На открытых местах, припугнутая дождем, мошкара не налипала. Но на лесном участке колесной дороги, в банном, душном сумраке было много гнуса. Деревья разрослись так широко и сильно, что воздух под ними был неподвижен, и там пахло затхлостью, словно в непроветриваемом подвале. Даже в знойные дни в этих местах работать было трудно. Поэтому надзиратель, ведавший раскомандировкой каторжан, имел обычай посылать Степана на лесной участок «колесухи». Он рассердился, когда Кольчугин отказался отдать ему зеленый гребешок, присланный матерью в посылке.
Негромко шумел ручей, то округло морщась над подводными камнями, то распластываясь темной слюдяной площадкой. На равнине, где не росли деревья, ручей рябило от дождя, и много грусти было в этой встрече дождевых капель с земной водой. Кто не испытал такого чувства над прудом, когда водная поверхность становится оловянной и капли веско стучат по упругим листьям кувшинок? Многие люди грустили на берегу затуманенной реки, глядя на быстрые легкие круги, бегущие серой полосой от берега к берегу, и тысячи лет люди испытывают сладкую, спокойную печаль, когда над успокоенным морем идет дождь и кажется — нет и не будет в мире ветра и солнца.
Степан, глядя на затуманенный ручей, подумал, что скоро кончится срок его каторги, и эта мысль не волновала и не радовала его сейчас, он сам себе казался очень старым человеком, со спокойным, остывшим сердцем.
А воздух был полон влаги, и небо, и мускулистое огромное тело горной земли — все глядело навеки задумавшимся, успокоенным.
Степан стоял, опершись на лопату, и, обдумывая свою жизнь, смотрел на медлительных оборванных арестантов, на потухшие от дождя костры, на правильные вскрытые прямоугольники кирпичной каторжной земли, на полосы дерна, вырезанные для обкладывания канав, на мощеную дорогу. К нему подошел надзиратель Бочаров и сказал:
— Долго так стоять будем?
Видно, и на него подействовал тихий дождь — он на этот раз не замахнулся и не выругался. Бочаров считался самым жестоким из надзирателей.
Этот скуластый малоподвижный парень из амурских казаков не пил, не играл на гармошке, не просился у старшего надзирателя Квасова в поездки в деревню, откуда стражники, нагулявшись с бабами, возвращались до того упившимися ханжой и денатуратом, что от них неделями исходил спиртной дух. Живший в одной палатке с Кольчугиным эсер Беломыслов говорил о Бочарове:
— Это не человек и не зверь, а какое-то собачье чудо, немыслимый он.
Ночью Бочаров подкрадывался к палаткам и, лишая себя сна, слушал, отцеживал дерзкие слова, ругательства, адресованные начальству. Его коричневые собачьи глаза замечали все: если арестант много ел, Бочаров предполагал, что он нагоняет силу для побега; если арестант терял аппетит, Бочаров упорно и методически обыскивал палатку и весь район арестантской работы, чтобы найти тайник, где заподозренный копил хлебные пайки для побега.
В это утро Бочаров велел вытащить из палатки больного Мишуриса и пробовал поставить его на ноги. Мишурис, приговоренный к двадцати годам за участие в покушении анархистов на житомирского пристава, доживал свои последние дни, не дотянув «всего лишь» двенадцати лет до срока. Он дышал быстро и глубоко, но с малой пользой для своего худого, костистого тела; так грузная лодка беспомощно колышется, когда пьяные гребцы, выбиваясь из сил, машут веслами по воздуху и лишь рвут пену с поверхности воды. Мишурис мучительно боялся Бочарова, но на этот раз он, лежа на земле, посмотрел равнодушными глазами прямо в глаза надзирателю, и этот рассеянный взгляд лежащего, очевидно, убедил Бочарова. Ничего не сказав, он отошел. Беломыслов и уголовный Любочкин торопливо затащили Мишуриса обратно в палатку.