Кто сказал, что она не впечатляет, что она поверхностна, что она пуста!
Неправда.
Конечно, с мелкими сценами быта самолет не в ладу.
Не мелькнет у окна кабины облик девушки с маленькой захолустной станции, не промчится отрывок песни, не проскрипят возы, петух не вскрикнет за селом, не опахнет лица запах чуть отсыревшего за ночь сена.
Воздух — для зрения, для обобщения, для раздумий. Страна лежит, как книга, страницы которой не издают ни звуков, ни ароматов, но в которой беззвучной вязью букв написаны и чувства и ароматы.
И сидишь, опершись локтем о колено, и читаешь пространства родины, километр за километром незаметно одолевая ее тяжелый том.
Та глава, что я прочел в день своего полета в Иран, называется «Хлеб».
Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно-многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней, и скрежеща впивались в землю.
Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он…
Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.
Лужи цвета неба.
Колеи, залитые водой, далеко светились при полной луне.
Бежал человек из Крыма на Кубань. — Ну, скоро ли наступать начнете? — спрашивает. — Ведь ждет народ. — Рассказывает: в Симферополь пригнали немцы моряков, раненными попавших в плен под Севастополем. Шли они все в крови, привязанные один к другому, шли, как плот. Только показались на Пушкинской улице, сразу же во весь голос запели «Интернационал». Конвоиры открыли огонь по песне. Раненые и убитые припали к земле, но оторваться от живых не могут, привязаны. А головные кричат: «На юте! Не отставай!» и, как бурлаки, тянут за собой убитых и раненых, и идут, будто у всех одно тело, и все поют и все покрикивают: «На юте! Не отставай!»
И народ на тротуаре тоже закричал, зааплодировал и запел.
Это пришла победа.
Винтовка, если бы из нее стрелять непрерывно, жила бы 45 секунд, а дальнобойная пушка — не более двух часов. Однако есть винтовки, живущие 40 лет. Как мало они стреляли, как мало делали свое дело. Не так ли с человеком?
Опыт, а не память — основа культуры.
— Где командир?
— Сняли на повышение.
Солдат Генрих Банаш из полка Бранденбург писал домой: «Если у нас будет Кавказ, у нас будет все. Во что бы то ни стало в этом году необходимо взять Баку, т[ак] к[ак] снабжение бензином становится хуже и хуже… Когда мы возьмем Баку, у нас будут силы двигаться дальше».
— Сережка, выручи и погибни.
— Один с ума сойдет, так сто умных в себя не придут.
Стреляют зенитки. Немцы бомбят где-то близко, а за окном, в нашем дворе, певучий домовитый звук пилы так странен в этой обстановке.
Блеснул в темноте огонь фонарика — и вдруг покатился по полу, как горящий уголек.
Партизан при народе, как травинка при земле.
Ничто так не запоминается на воине, как природа. Конечно, любуются ею мало, еще меньше склонны воспевать ее в стихах и прозе, но интересуются ею поголовно все. Да и как не интересоваться, как не запоминать ее, когда жизнь солдата проходит на природе и от нее же во многом зависит.
В наступлении же, когда мгновенно улетучиваются из памяти названия множества местечек, деревень и хуторов, одно остается прочно — воспоминание о какой-нибудь переправе, где была жестокая рукопашная, о зеленой луговине между рекой и лесом, такой предательски спокойной и тихой, о вертлявой лесной дороге или еще о чем-нибудь, крепко запомнившемся в связи с боевыми делами.
Молодого необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.
В молодом бойце столько же смелости, сколько и трусости.
Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах.
Свое личное унижение он переживал, как унижение родины.
— Языки идут, — закричал NN. кивая на немцев, с поднятыми руками шедших навстречу.
У Пенясова толстая тетрадь, где записаны характеристики всех людей полка.
— Я инженер человеческих настроений, — шутя говорит он.
— Я рождения тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в тылу работал. Вчера у меня был первый бой. Конечно, стрелять я стрелял и раньше и даже под бомбежкой успел побывать, а по-настоящему воевать не приходилось. Нет, я в тылах не околачивался, с какой стати… Вы меня не так поняли. Я все время в строю, но знаете, что я вам скажу, война — это ходьба главным образом. Вышел наш батальон на охват противника с фланга, пока добрались, противник подался левее, а потом стал сдаваться нашим соседям, так мы почти что ничего и не видели.
В другой раз стали было затягивать «мешок», а тут мой черед часовым. Так и простоял у капе, пока наши бились. Кому-нибудь надо же охрану нести, верно? Ну, вот мой черед и вышел. А вчера все так замечательно произошло. Постирался я на речке, иду в одних трусах, мокрое белье в руках несу, думал развесить его на ракитнике. Вдруг слышу, старшина кричит: «В ружье. Немцы!» Бросил я белье, побежал за винтовкой. Отовсюду выстрелы, а где немец — не разбираю. Пригнулся я, со всех сторон опасность. Подбегает Костя Опарников. «Пошли, надо их окружить!» — кричит мне. Я хотел его спросить, может, мне лучше приказа подождать, а то что ж так, ни с того ни с сего кидаться, а он мне: «Иди, зверь, а то до конца войны ни одного не щелкнешь». Кто-то сзади засмеялся, толкнул меня в спину, дескать, беги, беги, нечего ожидать. И правду сказать, мне сразу стыдно стало за себя, что я такой вопрос задал, и я побежал за Костей. В трусах, как был. Сначала даже не заметил, что голый, а как ногу наколол, гляжу — в трусах, да и то мокрые, но тут уж нечего делать.
Вскочили мы в рожь, пригнулись, бежим, кругом стрельба, а где немцы и сколько их, мне совершенно не видно, а спросить у Кости совестно, опять, думаю, что-нибудь скажет. Страшновато было мне, правду сказать. И как раз Опарников кричит: «Что ж ты голову все время к земле клонишь? Нашел, чего беречь. Зад лучше берег бы, нужней, брат. Гляди по верху, следи за немцем».
Высунулся я изо ржи, а на нас их штук пятьдесят так и прут, и уж совсем близко, лица разобрать можно. Я хвать из винтовки, да видно — промазал. Дай, думаю, погляжу, что Опарников делает, и поступлю, как он. Вижу, он уже одного стрельнул, второго обезоруживает, а третий с колена на него — в Опарникова — целится.
Я как закричу: «Ты что, сукин сын!» — и — к нему. Тот немец ко мне обернулся и выстрелил два раза в упор, лицо пожег. Подбегаю, дыхание сперло, что-то крикнуть ему хочу, да вместо того как стукну его прикладом по затылку, сам на ногах не удержался, упал.
Тут по мне кто-то пробежал, я на спину и стал по ногам их смолить. Что? Выстрелы?.. Были, конечно, только я их не слыхал. Знаете, такая заварушка, — ни страха, ни беспокойства, одна злость в душе. Ну, свалил троих, бегу наперерез остальным. Бегу и думаю: надо бы поваленных проверить, может, это они нарочно упали, как бы в спину мне не дали свинца, но возвращаться некогда. Повалил еще одного, а где остальные — никак не пойму. Оглядываюсь на бегу, — не видать. Ах ты, думаю, грех какой. Куда же они подевались? «Костя! — кричу. — Костя, где немцы?» Никто не отвечает, и я назад побежал…
— Наши самолеты?
— Наши, пока не бомбят.
— Как здоровье?
— По уставу: превосходно.
— Я парень не ученый, а дрюченый, не из школы, из опыта.
— Винтится и винтится над депо.
— Мои внучки, мои осколочки родные.
Она медленно раскрыла глаза, словно боялась шороха своих век.
Стаи птиц вздымались тучами.
— Сам я не боюсь, а шкура дрожит.
— Душа — хрен с ней, тела жалко.
— Осучествим! — твердо говорил N. — Мы народ русский, приёмистый.
Хата такая, что кошку за хвост негде дернуть.
— Умереть после всего пережитого было нелепо.
И умирая, он отказывался умереть.
Мыслить — прежде всего судить.