Самсон Иванович тем временем думал о том, что диссертация не заслуживала такого сурового суда, не за что было так строго судить. Все произошло не так, как ему представлялось. Он был уверен, что, восхищенный работой, Яков Гаврилович первым делом потребует автора к себе. Подать ему молодца Андреева, и никаких. Пришлось бы рассказать, что Андреев и Ванин одно и то же лицо. Он вначале не поверит, плечами пожмет, затем обрадуется и скажет: «Не ожидал! Молодец! И когда это ты успеваешь? А фамилию зачем чужую придумал?» Объяснишь ему, он и поймет. С кем не бывает: человек усомнился в собственных силах и прикрылся добрым именем чужим… Кто бы подумал, что все обернется по–другому? Ничего ему теперь Самсон Иванович не скажет, пусть бранит и поносит Андреева.
Яков Гаврилович не устает скорбеть и печалиться о судьбах хирургов, обиженных, изгнанных, сожженных на кострах, замученных бездушными правителями. По–прежнему в его голосе звучат жалоба, вызов и страстное желание чужими печалями высказать свою и найти отклик в душе у друга.
Самсон Иванович молчит, не делает попыток ни возразить, ни успокоить его. Он знает, что сейчас это не принесло бы пользы. Какой смысл уводить Студенцова из круга идей, которые не возбуждают, а успокаивают его. И состояние огорченной невинности, и вопли об испытаниях, выпавших на долю хирургов, помогают ему убеждаться, как трудна его собственная жизнь, и только уроки истории дают ему силы исполнить свой долг.
— У нас этого не было, — словно очнувшись от раздумья, произносит Ванин, — у нас хирургов не сжигали, а уважали.
Высоко поднятые брови, чуть выпяченные губы и легкое покачивание головы выражают примерно следую–щее: «Слова хорошие, не спорю, но напрасные. Пусть оплакивают своих соплеменников те, кого это касается. На моей родине этого не было».
— У нас «не жгли», — иронически замечает Студенцов, — но и не уважали. Вспомни Петровские уставы: «Лекаря, брадобреи и прочая сволочь — на левом фланге». Что и говорить, компания теплая, хоть и не завидная.
— В те времена, — с тем же спокойствием отвечает Ванин, — это не звучало обидно. Да что говорить, сам Петр носил при себе хирургические инструменты, готовый помочь любому.
Яков Гаврилович поморщился, и на лице его отразилось недовольство.
— До чего ты удивительный человек, с чего бы ты ни начал, обязательно сведешь все к «своему» и «чужому». Пора тебе от этого отказаться. Я понимаю, когда иной раз с кафедры приходится поговорить об отечественных талантах и прочих, но историю кромсать и выделять свое из чужого — нехорошо.
Он испытующе взглянул на друга, чтобы убедиться, какое впечатление произвели его слова, и, видимо, недовольный тем, что увидел, примирительно продолжал:
— Мало ли что мы считаем своим. И картофель, и табак, и конопля, и лен растут и размножаются на наших полях, а растения — не наши. Первые вышли из Америки, а вторые из Индии. Вот и разберись.
Не впервые они спорили об этом. Самсон Иванович чтил русские традиции в науке, любил русских врачей Захарьина и Мудрова, верил, что клинициста, подобного Боткину, Европа не знала. Яков Гаврилович ставил иностранные школы выше всего, считал Клода Бернара, Гельмгольца и Вирхова величайшими медиками своего времени. В своих лекциях он любил развлекать студентов рассказами из жизни европейских знаменитостей и анекдотами из их биографий. Запас этих сведений был так велик и разнообразен, что никто не запомнил, чтобы он дважды повторил высказанную однажды остроту. Когда в стране заговорили об отечественных талантах, несправедливо забытых, обманутых и оттесненных именами зарубежных ученых, Яков Гаврилович в своих вы–ступлениях перестал упоминать иностранцев. Когда обстоятельства вынуждали его назвать кого–нибудь из них, он делал вид, что забыл это имя, морщил лоб, щелкал пальцами и, махнув наконец рукой, говорил: «Назовем его просто французом». Зато все чаще в речах Студенцова стали звучать имена соотечественников. Безвестные и малоизвестные, ничем не замечательные, они упоминались слишком часто, не всегда кстати.
Самсона Ивановича не смутил пример с картофелем, табаком, коноплей и льном, во всем, что касалось сельского хозяйства, он был не менее осведомлен, чем в медицине. Он встал во весь рост, тряхнул своей львиной головой и, положив на стол большую тяжелую руку, сказал:
— Я понимаю, когда мне говорят, что исследователи не решили еще, где отчизна пшеницы, ячменя, овса, кукурузы и риса, и что растения эти — «космополиты». Понимаю и не спорю, так и должно быть, но человек!
Он круто повернулся к Студенцову и устремил на него сердитый взгляд. «Русский человек, — говорил этот взгляд, — где бы он ни жил и на каком языке ни говорил, может быть только русским».
Яков Гаврилович решил, что Самсон Иванович вызывает его на ссору. Этот медведь не уступит в том, что задумал; что ж, война так война, он скажет ему нечто такое, что тот запомнит надолго.
— И я, Самсон Иванович, понимаю, когда мне говорят что–то дельное, — начал Яков Гаврилович вкрадчивым полушепотом, переходящим в шипение, — но когда собственную немощь хотят прикрыть тем, что отвергают все великое на свете, во мне вскипает протест. Неприятно встречаться с истинной правдой, очень и очень неприятно. Она, как солнце, ослепляет и даже убивает, но от нее ведь некуда деться… Будем откровенны, ты никогда не любил и не понимал хирургии. Что тебе до ее печалей и горестей. Из тебя пробовали сделать хирурга, не вышло. И терапевтом ты стал не из первых. В военных госпиталях ты только и знал, что отпускал морфий, чуть застонет больной, и всем без разбора прописывал вино, называя его игриво «антибомбин». Никто ведь с терапевта не взыщет. Велика ли этой науке цена! Давно ли они раны лечили водкой, а все прочее вином с натертым в нем порохом, луком и чесноком? Давно ли их лечебный инвентарь сводился к бешеному яблоку, лисьему сахару, перелойной травке и сонному зелью чечуйнику? Убого, конечно, очень бедно, зато все наши, доморощенные средства! Тиф лечили корнем валериана, затем серпентарием и наконец — иверской божьей матерью. Велика наука, что и сказать. Да, чуть главного не забыл — пиявок. Во времена кровопускателя Бруссе в одну лишь Францию их ввозили тридцать три миллиона штук в год. Разве еще вспомнить про усердие, с каким психических больных приковывали к стене и за шиллинг показывали публике.
— Погоди, — останавливает его Самсон Иванович, — не слишком ли много ты наговорил!
Свалил в одну кучу свое и чужое, сделал месиво из старого и нового, накручивает шарманку, и изволь его слушать.
— Ну что ты поносишь терапию, ведь это грешно! Сказал бы это иной простолюдин, а то ведь ученый человек. Ведь мы не бешеным яблоком, а сульфидином, пенициллином и грамицидином лечим. Не то что с тифами и ранами, а с туберкулезом и менингитом справляемся, о банках и пиявках редко когда вспомнишь. Никогда еще наше дело не было так совершенно, как сейчас. И с чего это ты вздумал, что я хирургию не уважаю? Что стали бы мы делать без нее? Вы наши спасители, хвала вам и честь, но позвольте нам, терапевтам, нашими средствами вас потеснить. Не век же ножу грозой над человеком виснуть.
До чего он несправедлив! И в давно минувшие века и сейчас врачи честно служили и служат народу. Сколько на его памяти спасено людей, сколько найдено новых средств, сколько истинной прозорливости проявлено у изголовья больного! Случилось и ему молодым врачом разгадать причину большого несчастья, и помогла та смекалка, которой он научился у врачей. В прозекторскую Обуховской больницы, где недавний студент проводил свою первую практику, стали часто привозить погибших от пневмонии новорожденных детей. Полагали, что младенцев губит эпидемия гриппа. Самсон Иванович не поверил и стал в акушерском отделении искать корень зла. Он увидел, как сестры, взвешивая новорожденных, кладут их на холодные весы и держат подолгу в прохладном коридоре. Не эпидемия гриппа, а жестокая простуда губила младенцев. С тех пор как практикант указал на причину, смертность среди детей прекратилась.
Он спокойно встает и так же спокойно принимается ходить из угла в угол по комнате. За каждым шагом раздается протяжный скрип ботинок, и, когда Самсон Иванович останавливается в углу, прежде чем повернуть обратно, — слышится скрип половицы. Время от времени он пригибается, словно вслушивается в эти звуки, или задержится у окна, откуда доносится щебетание птичек, Его взгляд скользит по голым стенам, по высокому потолку, руки, по привычке, усердно мнут хлебный мякиш. Кажется, что сейчас ему безразлично, что видеть и слышать, куда идти и что делать, только бы не встретиться со взглядом Студенцова, не видеть и не слышать его.
— Неправду говоришь ты, Яков Гаврилович, и так много этой неправды, что тебя из–за нее не увидишь. Неправда, что я света солнца боюсь и собственную немощь от кого–нибудь прячу. И себе и другим ее покажу, а в нужде не постыжусь вывернуть ее наизнанку.