— Неправду говоришь ты, Яков Гаврилович, и так много этой неправды, что тебя из–за нее не увидишь. Неправда, что я света солнца боюсь и собственную немощь от кого–нибудь прячу. И себе и другим ее покажу, а в нужде не постыжусь вывернуть ее наизнанку.
Самсон Иванович не сердится, не поучает, а как это бывает, когда мыслей много, а кругом ни души, он вслух изливает свою душу.
— И в военных госпиталях свет солнца меня не пугал. Я добивался там узнать, в каких дозах это солнце излечивает рану и в каких губит ее. Думать об этом не перестаю и сейчас. Нелегкое дело лечить небесным светилом человека! Что ни больной, то другой организм, и жди от него различного ответа. Прежде чем подступиться к человеку, надо еще узнать, лучше ли, когда солнце стоит высоко или когда оно пониже; полезно ли, когда облачко закрыло его, или ране от того хуже? От солнца никуда не уйдешь и уходить не надо. Я думаю над тем: не заделывать ли окна наших школ целлофаном? Он пропускает спектр солнца целиком, значит, будут детишки и зимой загорать.
Он останавливается около дубового шкафа, открывает и закрывает массивную дверь и прислушивается, не проскрипит ли она. Руки бережно раскрывают дверцы буфета и так же бережно закрывают их.
— И горюем мы и радуемся, как можем, — голос его начинает вдруг глухо звучать. — Помогли человеку — хорошо, не смогли — печалимся, а вот самое горькое, когда отец или мать тебе руки целует, а ты знаешь, что ребенку помочь нельзя…
Яков Гаврилович опустил низко голову и, сложив руки на колени, покорно молчал.
— Знавал я больного, — все так же, про себя, изливает свою душу Ванин, — которого никто, кроме близких, больным не считал. Его болезнь увидишь лишь за столом. Сядет у краешка и не доведи бог сесть кому–либо справа от него. Домашние смирились, и вся правая сторона за столом пустовала. Беда, когда в дом придут гости или забредет чужой человек. Набросится наш больной на правого и неправого, такую кашу заварит, хоть из дома беги. В остальном это был неплохой человек. Мы в больнице прозвали его «человеком с креном».
Вот и ты, Яков Гаврилович, такой же. Добрый, неглупый, и больного пожалеешь, и друга уважишь, а взберись кто–нибудь выше тебя, и покажется тебе, что ты уже тонешь. Там, где крен, там и перегиб, поэтому–то ты и Андреева невзлюбил. Бывают такие люди, ты не один.
Яков Гаврилович продолжал молчать. Ванин подошел к окну, и то ли ему стало душно, то ли захотелось взглянуть на солнцем залитый двор, — распахнул окно.
— Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой. И в товарищеском кругу и в деловом тебе не дружить и не трудиться сообща, а возвышаться надо. Вот она где, твоя беда. Давно я собирался тебе в этом признаться, да Якушке сказать не позволяла душа, а Якову Гавриловичу — можно.
Студенцов поднял голову, но лица Ванина не увидел.
Он перегнулся в открытое окно, за которым зеленели огороды, и продолжал говорить, словно тот, к кому он обращался, был не тут, за его спиной, а где–то в далеком царстзе.
— Я солнца не закрывал, а звал и зову его на помощь в беде. Это ты, Яков Гаврилович, наводишь тень…
Самсон Иванович замолчал, и по напряженному лицу его было видно, что он упустил нечто такое, без чего нельзя закончить разговор.
— Не хирургию ты защищаешь, — вспомнил Ванин то важное, которое он чуть не упустил, — а себя. Ее отстаивать незачем, мы знаем ей цену. Прикрываешь ты этой защитой что–то другое, что именно, пока еще не разберу… Мне в больницу пора. Угодно, тут посиди или в саду погуляй, как хочешь, — и, словно отделавшись от неприятной и тяжелой обузы, он громко вздохнул и вышел.
Яков Гаврилович возвращался домой. За рулем он не пел, не читал любимых стихов и не замечал природы. В лесу все еще сияло яркое солнце, полосы тени и света от сосен и берез ложились на пути, обдавая Студенцова то теплом, то прохладой, но все это не рождало в нем вдохновения, поэтического жара в душе. Мысли его были заняты другим. Перед глазами Якова Гавриловича стояла массивная фигура с низко сдвинутыми бровями и звучала в ушах его певучая речь: «Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой».
И слова эти и сам Ванин сейчас ненавистны ему. «Непогрешимый пророк, — злится Студенцов, — все он подметил: и крен, и перегиб, в дружбе я неверен, в коллективе — не свой, в хирургии отстаизаю свое и себя, проще — собственные интересы. Какое противное несоответствие: здоровенный детина, а голос тонкий, комариный, так и кажется, что вот–вот укусит».
Словно эти мысли преградой встали ему на пути, он резко останавливает машину. Рывок ручного тормоза — и колеса прикованы к земле. Это прорвалась обида, возбужденное чувство ушло из–под контроля рассудка. «Нехорошо, — напоминает себе Яков Гаврилович, — серьезные дела решаются не вспышкой подавленных сил, а равномерными усилиями воли». Трудно спокойно думать о Ванине, но и не следует терять контроль над собой. Надо делать вид, что не замечаешь его ограниченности, примитивного мышления и этакой земельно–навозной философии. Он, Студентов, всегда так поступал, и Ванину в голову не приходило, что Якутка не выносит его мещанского провинциализма. Слов нет, он добр, отзывчив, но до крайности своенравен. Ну что ему взбрело вдруг обрушиться упреками, читать мораль человеку, который в ней не нуждается? Велика ли цена его обвинениям? Много ли от них останется, если беспристрастно их взвесить?
Допустим, что он прав, друг его действительно рад случаю везде и всюду быть первым. В ранней юности Якова Гавриловича потянуло в Военно–медицинскую академию, ему грезились мундир, серебряное шитье, военная карьера и генеральский чин. Радовала мысль, что никто за ним не угонится, никому так далеко не уйти. На втором курсе интерес к военному, званию растаял, до генеральского, чина оказалось слишком далеко, а карьера полкового врача не прельщала. В медицинском институте он с третьего курса занялся хирургией, не увлекся, а рассчитал, что именно тут возможен успех. Свет знает великих хирургов, отнюдь не психиатров, невропатологов или терапевтов. Такова правда. Пусть теперь Ванин ответит ему: помешало ли кому–нибудь его горячее стремление быть всегда в первом ряду,? Разве не было у него оснований? Он стал знаменитым хирургом, о нем говорят, что он оперирует, точно по канве вышивает. Так владел своим искусством один лишь Пирогов. Самсон Иванович сказал ему однажды: «Ты гений! Как–то даже неудобно себя чувствуешь с тобой. Такое ощущение, как если бы открылась дверь и рядом со мной сели Захарьин или Мудров».
Приятное сознание, что Ванин не прав и обвинения ни на чем не основаны, возвращают Студенцову утраченный покой. Он замечает лужайку в ярком сиянии солнца и спешит из машины в лес, отрывает взгляд от земли и подставляет лицо дыханию солнца. Разомлев от наплыва сладостных чувств, Яков Гаврилович прислоняется к высокой сосне и глядит сквозь ее зелень на небо. Густая синева обвила крону и темными струйками сочится сквозь ветви.
На пригретой солнцем лужайке Студенцову стано–вится хорошо, более спокойно текут его мысли. Успехи его обратили на себя внимание хирургов, и его послали в Москву показать свое искусство столице. Он побывал у Вишневского и Герцена, увидел искусство виртуоза Юдина и призадумался. В одной из клиник ему показали диссертанта из города Перми, врача, удачно прооперировавшего сорок человеческих сердец. Далеко было ему до этих людей. Благоразумие подсказывало, что здесь он первым не будет, лучше вернуться домой. Там его ценят и любят, о его технике и диагностике рассказывают чудеса.
О талантливом хирурге действительно рассказывали много удивительного. Матери ставили его своим детям в пример, и не без оснований: шестнадцати лет он окончил среднюю школу, двадцати трех — институт, десять лет спустя его избрали профессоре»!. Двадцати четырех лет Студенцов женился. По городу передавали его остроты и шутки, девушкам нравился экспромт, произнесенный им на лекции по анатомии. «Ум женщины, — заявил он, — лежит на дне ее сердца». Юношам профессор говорил: «Чувства теплеют на расстоянии, чрезмерная близость губит их. Даже земля становится теплее, по мере того как удаляется от солнца».
Все признали его высокие достоинства, один лишь Ванин ничего не видит и не слышит и призывает его к суду. Уже не за то ли он должен быть наказан, что, послушавшись голоса благоразумия, не остался в столице, а вернулся домой?
Яков Гаврилович все еще стоит на пригретой солнцем лужайке и смотрит сквозь крону сосен вверх, как бы призывая само небо отвергнуть обвинения Ванина. Недавно еще темное, небо сразу бледнеет, из синего становится серебристым… Хорошо в погожий день ступать по обласканной солнцем земле и видеть небо преображенным.
Он снова за рулем, нет прежней тревоги и в помине.