— Ну, полно, полно, Савватей! Вчерашнего дня не воротишь и от завтрашнего не уйдешь! — вслух успокаивает он себя.
Что это там на опушке? Никак заяц! Ну да, он, косой. Шубка-то бела, а снег белее. И до чего ж эта таежная тварь все чует! Разве летось заяц так вот на ружье бы полез? Да он днем пасеку-то за версту обходил. А сейчас — на вот, будто в гости приперся.
— Ату, ату! — кричит старик.
Рекс, лежащий у него в ногах, весь дрожа от охотничьего азарта, срывается, бросается в атаку, но снег глубок, ноги собаки проваливаются. Заяц же делает несколько стремительных прыжков и скрывается в кустах. Пес, возвратившись, укоризненно смотрит на неподвижного хозяина: что же ты, мол? И свертывается на прежнем месте, положив морду на лапы. Глаза у него грустные-грустные.
— Верно, брат, ну его, косого, пусть живет, — говорит Савватей. — А ты, Рекс, тоже ветшать стал, седеешь. Ишь, рыжина-та шерсть прошила. Отполевали мы с тобой, отполевали...
Странно это — умирать. Живет человек, суетится по земле, кого-то любит, на кого-то серчает, о чем-то там беспокоится и вдруг — раз и ничего. Нет — и все! У Глафиры вон хоть «тот свет» есть. Есть куда переехать. А только ну его к черту, этого ее бога, вместе с «тем светом»! Экая радость — в белых балахонах день и ночь на свистелках наяривать. Ни тебе поохотиться, ни тебе рыбку половить, ни тебе возле пчел повозиться, ни тебе радио послушать — дуди, да свисти, да бога славь, чтоб он пропал, этот бог, со всем его опиумом. Вот коммунизм — другое дело, это тебе не «тот свет». Люди для людей и на земле делают. А что, наверное, и получится.
Коммунизм! Что это такое? Савватею не совсем ясно. Когда-то первенец его, Александр, что лежит сейчас в могиле под якорем, говорил:
— Это как в песне: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем...»
Ну ладно. Кто был ничем, тот всем стал. А вот охота узнать, как оно там, при коммунизме, человек жить будет. В избе вон радио с зари до зари шпарит, а ведь не рассказало толком-то. Цифры там, проценты да сколько чего на душу. До чего ж скучно!.. А вот посмотреть бы, тогда и помереть не обидно. Только где тебе, Савватей! Ты не только до коммунизма, ты до Ново-Кряжова не доберешься. Ох-хо-хо!
В последние годы, получив под свое крыло огромную пасеку, старик полюбил пчел. Он мог часами сидеть у летка, наблюдая, как мохнатые работяги, прибыв из тайги, тяжело плюхаются на прилетную доску, то просвечивая от меда, то будто бы набив карманы штанов желтой, розовой или бурой пергой. Все работают: и пестуны, и караульщики, и вентиляторщики. А медоносов ни погонять, ни понукать, — сами все делают.
В позапрошлое лето, под утро, Савватея разбудил Рекс. С вздыбленной шерстью он бросался на запертую щеколдой дверь, будто пытаясь ее вышибить. Еще не понимая, в чем дело, Савватей инстинктивно схватил ружье. В одних подштанниках выбежал на крыльцо и в предрассветной мгле увидел: матерый медведище, с ревом отбиваясь от тучи пчел, катался по траве, махая всеми четырьмя лапами. Терся о стойки ульев, скулил, весь облепленный. Он был в таком страхе, что не заметил, как Рекс, прыгнув сзади, вцепился ему в загривок. Это был последний медведь, убитый Савватеем, тот самый сороковой, на котором закончился его охотничий счет. С того утра он еще больше полюбил свою «летучую скотинку», и уже не за те весьма солидные доходы, которые она давала «Красному пахарю» и ему, пчеловоду, а за отвагу, за дружную ярость, с какой пчелы защищали свои дома.
— Вот бы у тебя-от так в колхозе жили, — говорил он сыну. — У них-от верно коммунизм. Все за одного, и один за всех. С каждого по способностям, и всякому по потребностям.
Но слышавший это Дюжев возразил:
— Такого коммунизма, Савватей Мокеич, нам не надо. Коммунизм — это не только сытое брюхо, не только коллективность, трудолюбие, дисциплина. Коммунизм — это чтобы каждый человек всем лучшим, что в нем есть, расцвел, чтобы все были разные и каждый по-своему хорош. В ногу-то еще вон древние римляне умели маршировать. В какой-нибудь там Швеции или Швейцарии жрут досыта. Коммунизм, Савватей Мокеич, не царство сытых, это царство умных, талантливых, это не рай, а мастерская, и человек в ней художник...
— Толковый мужик Павел Васильевич, — вслух говорит Савватей. — Верно тогда сказал: работает-та пчела хорошо, но у ней вроде бы культ личности. А это коммунизму вовсе неподходяще, испытали, знаем...
Нить мыслей тянется, путается. Образ друга, так напоминавшего Савватею старшего сына, встает перед ним, и, привыкнув за годы, проведенные на пасеке, беседовать сам с собой, он говорит вслух:
— Как-та ты в Дивноярске, Павел Васильевич? Держись!.. А я-от совсем плох. — И вспоминаются слова из какой-то божественной Глафириной староверческой книги: вкушая, вкусил мало меду и аз умираю... Тьфу, выдумают же... Это ж только самый что ни на есть последний чужеспинник, тунеядец по-сегодняшнему, может так-от вздыхать. Вкусил мало меду. Ишь ты, вспомни-ка лучше, что сделал, а то — вкусил...
А солнышко уже поднялось. Засверкали снега. Подтаявший с солнечной стороны иней стал срываться с верхних веток. Казалось, лес ожил и при полном безветрии деревья шушукаются, переговариваются. В углу крыши с солнечной стороны стала нарастать сосулька. Она маленькая, совсем с мизинчик. «Эко дело — мороз, а на крыше ан тает». Капли сбегали вниз по ребристым бокам сосульки. Докатившись до конца, они как бы задумывались: падать им или нет, — и пока они думали, холод прихватывал их... Растет, растет сосулька... Скоро уж вырастет с руку, повиснет бородой, а вот Савватей Седых этого, наверное, уже и не увидит. Кто-то другой собьет кочережкой эту нависающую над окном прозрачную бороду.
Солнце уже высоко. Глафира ушла давно. Что же это они не едут прощаться? Эдак помрешь, не сказав семейным последнего слова. Да и нехорошо помирать на улице... Опираясь о бревенчатую стену, старик возвращается в избу. Мороз, а рука уж чувствует тепло. Идет, идет весна... Но и ее не увидеть. А жаль! Как оно хорошо, когда тревожно шумит тайга, под ногой крупитчатый, набрякший водою снег и пахнет шут его знает чем, но только здорово так пахнет.
После солнечного буйства среди снегов в избе вовсе темно. Утром, до того, как Савватей услал Глафиру в Ново-Кряжово, она пекла хлебы. На новом месте русскую печь не складывали. Плита. Вот и пекут тут на всю семью. Но запах остывающих хлебов, всегда такой приятный, сегодня кажется Савватею душным, и хотя ноги дрожат, горит внутри, мучает кашель, он опять поднимается и идет на волю. Избу, сени миновал, а вот через порог еле перенес ноги. Так и сел на крылечке, жадно хватая ртом морозный воздух. Солнце вкатилось на самую вершину, тени совсем короткие, сосулька уже с четверть длиной. Эх, пересесть бы на солнышко, на завалинку! Да, пожалуй, не поднимешься. И сына, пожалуй, уж не увидишь. Хорошо, уломал вчера Глафиру хоть помыть перед смертью да чистое исподнее надел. Солдату и охотнику нельзя в грязном на стол ложиться...
— О чем же я-от думал? — вспоминает старик вслух. — Ах да, коммунизм. Не рай, а мастерская, и человек в ней художник. Он ведь скажет, этот Дюжев. Вот с кем бы проститься! Да где ж, вон он опять на стрежень выгреб. Так с тех пор ни разу и не навестил. Ох, до чего же этот Дюжев с Александром покойным схож! Вошел первый раз в избу. Глафира аж задрожала. Вот таким бы Александр и был, коли б до нашего дожил. Александра б в Ново-Кряжово! Они, говорят, без заборов отстроились, балясник, говорят, для красы, и всё. Хорошо ль без заборов? Это все равно что спать без одеяла. А может, и хорошо. Раз человек — друг, товарищ, брат, чего ж от брата отгораживаться...
Почему-то вспоминается, как привез к нему этим летом сын Иннокентий на своем «козле» военного. Уже в годах, майор, грудь от ленточек пестрая. «Не узнаёте, Савватей Мокеич? Я — Грачев». И тут, верно, бросилось в глаза это сходство со снохой Ольгой, той самой, с которой в войну Савватей колхоз на себе тащил. «Вас, Граченков-та, трое было, который же будете?» — «Последний, младший. А братья в войну на фронте погибли». — «А сам Грач?» — «Жили они с мамашей в Казахстане. Хлопком он в колхозе занимался. Две золотые медали с выставки имел. Вот уж второй год, как похоронили мы его». — «А ты что же, по делу прикатил или как тут землячки-сибирячки живут глянуть?» — «По делу, по страшному делу, Савватей Мокеич. Неужто вам сын-то не говорил?» И сообщил майор, что в тайных подвальчиках под их двором, когда его разбирали при переезде, нашли шкатулку и два скелета. Вот, мол, по этому делу и вызвали.
И рассказал тогда Иннокентий отцу, которого не хотел попусту тревожить, что размотало следствие старый тот клубок, и выяснилось: когда белые были разбиты и в Иркутске в Ангару пошел под лед адмирал Колчак, казначей одной из его дивизий вместе с денежным ящиком бежал в эти леса. Ходили слухи, что с какими-то там офицерами скрывается он в одном из таежных староверческих скитов. Послали туда красноармейский отряд, обложили дороги и тропы. А там — никого. Лежат в одной из монашеских келий тела двух неизвестных, зарубленных топором, тронутые уже тленом. Ни казны, ни оружия. Малое время спустя потянулся по Кряжому слушок, будто старый Грач, кержак, богомол, водивший дружбу с чернецами, пригнал однажды ночью чужую подводу и что-то там такое привез. Но высоки были заборы, что за ними происходило, не ведомо было никому. А весной исчезли старший сын Грача, бывший партизан, дружок и приятель покойного Александра, и женка его Аленка. Говорили, поехали будто на долбленке к порогу Буйному рыбу на заре половить и не вернулись. И следов на земле не оставили. Время было беспокойное. Посудачили люди и умолкли: известно, Буйный сердит, Онь — река быстрая, жертвы свои редко отдает. И вот столько лет спустя страшная находка, сделанная весной, связала все в одну цепь. И узнали люди, что казначея убил старый Грач, казну забрал, и, чтобы не отдавать ее и не отвечать суду, прикончил он сына со снохой, должно быть про то прознавших, и долго еще потом жил рядом с их прахом, лишь бы концы в воду.