Эмилиян Станев
Скотт Рейнольдс и непостижимое
В хрупкий полусон назойливо лезет синева — отражение синего-синего моря, синеющей балконной занавеси, близкого рассвета. Это ощущение раздражает нервы, и сознание хочет его прогнать, чтобы снова погрузиться в сладостные диалоги с кем-то о какой-то истине, разумеется, призрачной и лживой — обман, сотворенный опьяняющим сном, сладость, проистекающая из игры жизненных сил в организме, сказочный мир, утешитель и врачеватель души… Ну, а «кто-то»… это опостылевший знакомец, тот, кто, несмотря на старания забыть про него хоть на время, продолжает напоминать о себе в утренние часы пробуждения и, как неуступчивый оппонент, противоречит, упрекает, язвит… Он блестящий, уважаемый Скотт Рейнольдс, известный всему миру ученый — Он должен умереть, исчезнуть совсем, и он умирает со временем, с годами и старостью. Он возомнил себя аристократом, владеющим вместе с горсткой избранных сокровищницей истины. Ха, ха, пускай попробует ее изречь. А га, синева уже под веками, неудержимо надвигается день, восход солнца, представление о времени и о будущем… И день сверкнет, рассыпав жар златой, и засияет синь морская!.. Но тот не унимается: «Неужто только это тебе осталось, только такая детская радость?» Да, только такая! Пошли ко всем чертям эти лживые диалоги. Скотт Рейнольдс! Встань с постели, не пропусти торжественного безмолвия утра, пустынности пляжа, самых плодотворных, самых прелестных часов твоего одиночества!..
Скотт Рейнольдс пошел в ванную голышом. В зеркале отразилось хмурое, даже мрачное, еще не одрябшее старческое лицо, узкое, с чуть длинноватым прямым носом и слегка приподнятыми бровями. Под лампой блестел высокий благородный лоб ученого, поэта или пророка — эти три категории переходят одна в другую, и только глупцы этого не замечают — так же, как серьезные мысли перемешиваются сейчас с напускной беспечностью за этим челом. Холодный душ приводит нервы в порядок, в такой, который мы называем нормальным состоянием…
Старый дедушка Коль
Был веселый король,
Громко крикнул он свите своей:
— Эй, налейте нам кубки.
Да набейте нам трубки.
Да зовите моих скрипачей, трубачей.
Да, зовите моих трубачей![1]
За стеной еще спят. Да если бы и проснулись, не протестовали бы из уважения к мистеру Рейнольдсу, ученому с мировым именем (да провались он к черту!); и потом, приятно слушать свой хрипловатый старческий баритон в этой тесной ванной и гнать из головы серьезные мысли.
Пока «Ремингтон», жужжа, снимал отросшую за ночь щетину, Скотт Рейнольдс, все еще с горьким осадком в душе, допел свою песенку, то и дело прерывая ее, до конца. В комнате он влез в купальные трусы, надел соломенную шляпу, накинул махровый халат и пошел босиком по притихшему коридору. Он быстро спустился по лестнице, чтобы поскорей оставить за спиной отель и свой номер со всеми его кошмарами. Оранжевый халат развевался, как царственная мантия, утренний холодок ласкал его поджарое жилистое тело, забирался под мышки. Белые шершавые плиты двора приятно холодили загрубевшие от горячего песка ступни.
Теперь цветы свертывают свои лепестки. Они оживают ночью, распускаются, чтобы подставить чашечки солнечному ветру, который образует стотысячемильное клубящееся облако в ночной тени земли. В этом вихре, возможно, носятся души мертвецов, все духи, поглощенные вселенной с глубочайшей древности до наших дней. Утешайся этой мечтой о запредельном мире… и как бы твоя тайная психогония не превратилась в религиозный культ!..
Скотгу Рейнольдсу хочется сбросить с себя свою кожу. Ах, если бы человек мог, подобно бабочке, оставляющей за собой кокон, оставить позади все, что он накопил за свою мерзостную жизнь, — честолюбие, самообманы, манию величия, — и родиться снова, как рождается день! Увы! Подобное очищение послужило бы чистой основой для новой дряни. О, человек, перестань умствовать, перестань, если хочешь наслаждаться!.. Вон молодая смоковница широко раскинула ветви над асфальтом шоссе, там, где начинается песок. Каждое утро и около девяти часов, когда он возвращается с пляжа, эта смоковница напоминает ему жену Мэри (в дни ее молодости!) и заставляет подумать о том, как далеко он от нее. Между ними десять тысяч миль… Еще одна иллюзия — пространство! Хе-хе, как знать, не навеяна ли эта ассоциация идеей женственности вселенной, например. — Перестань думать о доме, внуши себе, что Мэри давно мертва и что не существует ничего, кроме того, что ты видишь вокруг, говорит он себе, пробираясь между закрытыми солнечными тентами, от которых еще нет теней.
Песок прохладен, усеян следами ног и тел. За ночь море выбросило новые водоросли, пахнет йодом.
Скотт Рейнольдс сбросил халат, который сложился на песке в громадную орхидею, швырнул туда же соломенную шляпу и, оставшись в одних трусах, начал утреннюю гимнастику. Длинные ноги понесли его размашистыми и ритмичными шагами, оставляя на песке глубокие вмятины, которые кружевной язык моря спешил зализать и сгладить. Сто ярдов[2] вперед и назад, потом отдых по колено в теплой синей воде, по которой скользит заря, обещая ликующий блистательный день с ликующей блистательной ложыо, и ты прекрасно это знаешь. Скотт Рейнольдс, и тебе хочется упасть на колени и зарыдать от умиления и восторга перед ее вечно обольщающей тайной… хотя и она начала тебе приедаться! Когда ты вчера засыпал, стараясь, как всегда, чем-нибудь утешиться, ты мечтал заказать стеклянную лодку (жалко, что в этой социалистической стране вряд ли кто-нибудь тебе ее сделает), впрочем, не лодку, а саркофаг с герметической крышкой, и в какую-нибудь синюю ночь поплыть к Геллеспонту,[3] к отравительнице Теофано. И, когда ты рассчитаешь, что пора, — приняв достаточную дозу, ты ляжешь под крышку, закроешь ее и тихо-тихо опустишься на песчаное дно посреди зеленых водорослей, чувствуя себя наверху блаженства — редкостная находка для ученых будущего человечества.
Огромный рубин поднимается из моря, а море будто дымится, подобно застывающему чугуну, и тонкое облако, рассекшее красную мишень, кажется дымным. Через час море станет синим щитом, кованым синим щитом, отражающим солнце. Когда идет дождь, оно — громадный заплаканный глаз, сладостный мираж, гигантское одеяние из шумящей парчи, и тогда хочется спать, видеть во сне тени древних, слушать византийские литургии или путешествовать на маленьком суденышке вдоль побережья из городка в городок, по старым рыбацким селениям, где рыбаки плетут сети на улице. Так ты лечишь свой усталый дух. Скотт Рейнольдс, ищешь покоя в мирных, обезвреженных временем образах и событиях…
Желание влезть в воду пришло внезапно, и Скотт Рейнольдс замурлыкал «Прощайте, берега». Холодная вода пробрала и защекотала его тело, резанула по сонным сосудам. Почему, в самом деле, мы не хороним мертвых в море? Мы сэкономили бы столько ценной земли и средств: близкие и родственники молились бы за своих покойников, устремив взгляд в синюю бесконечность, имея перед глазами сравнительно достоверное представление о вечности… Скотт Рейнольдс плыл медленно, наслаждаясь. За волнами, накатывающими одна на другую, близко от горизонта появилась мачта парусника, потом и сам парусник поднялся над зеленым стеклом, на мгновение застыл, затем исчез и снова показался — гордый, прекрасный со своим старым корпусом, как древняя ладья, — и он ощутил гордость оттого, что так увидел парусник. День принес маленькую радость, а ведь радости… это пустячки, успокоительные божественные напитки, преподнесенные нашими чувствами, и, если бы бог поместил планеты близко к земле и мы видели бы их ужасающее величие, мы бы сами себя истребили с отчаяния… Но какое ненасытное животное человек! Он хочет все новых и новых впечатлений, удовольствий, наслаждений, а на нашей планете есть и такие пустячки, как, например, зарывшийся в песок рачок, чайка, цветок, — радость, счастье их созерцать… Ну, любуйся же морем! Ах, что за море — варварски-черное, стальное, завораживающее, горьковатое на вкус, с йодистыми испарениями, не такое соленое, как южные моря…
Все-таки пора было выходить на берег и дать утреннему бризу (этот бриз когда-то надувал паруса греческих и византийских корабликов, возивших амфоры с маслом, дорогие ткани и сосуды с Крита и Ионийских островов) обсушить тело и закрепить загар на коже. Стоя на пустом пляже, Скотт Рейнольдс спросил себя — а нет ли у него еще чего-нибудь заманчивого на сегодня? Да, есть, есть. Дерзкая мечта, однако, таящая в себе возможность превратиться в действительность. Нет, в самом деле, какое же ненасытное животное человек! Ему хочется действий — пускай они будут позорны, даже ужасны — только бы удовлетворить свои желания.
Скотт Рейнольдс рассмеялся и ударил ногой по белому языку моря, который пенился и лизал песок. Господи, опять вылезает наружу эта неизбежная оборотная сторона: горечь познания своих близких через самопознание, угадывание их пороков через свои собственные, мытарство и фарисейство, вечные спутники души, диалектика познания, о которой мало кто решается говорить откровенно. Почему стоит ему улечься под своим тентом, как его мысль выходит из повиновения воле, словно собака, сорвавшаяся с цепи, и стремительно несется домой, в Чикаго, чтобы заняться Мэри, дочерью и сыном? Почему так назойливо встает перед глазами их гостиная со светло-зелеными шторами на окнах, выходящих в сад, где красиво подстриженная живая изгородь вздымается зеленой стеной перед соседним домом? Библиотека и кабинет — это нечто мрачное, зловещее, и туда, слава богу, его воображение еще не заглядывает. В гостиной Мэри, миссис Хоппер и миссис Кристин Максуэлл пьют кофе. Все три пятидесятилетние дамы находятся в особом физиологическом состоянии. Они взахлеб сплетничают, болтают разную чепуху, рассказывают пикантные анекдоты, а ноги их нервно ерзают туда-сюда; когда же они остаются одни, то роются в сексуальных воспоминаниях, неудовлетворенные, озлобленные, жаждущие неизведанных наслаждений, потрепанные, полные зависти к молодым женщинам. Дочь заучила эффектные фразы, модные шуточки, которые кажутся ей верхом утонченности и остроумия. Сын отпустил голландскую бородку и слоняется без толку в разладе с собой и со всем миром… Скотт Рейнольдс делает усилие, чтобы не думать ни о своей семье, ни о своей стране, и в это время ощущает боль в сердце. Тот, другой, только того и ждал, чтобы начать сызнова. Ему нужно отчаяние, чтобы стать единственным утешением. Он — один из двух миров, которые словно близнецы, сросшиеся позвоночниками, а Скотт Рейнольдс хочет, чтобы его сознание закрепилось только на одном, на сегодняшнем, и отвергнуть другой. От бессилия его охватывает ярость, и вот он уже незаметно вовлечен в ссору с женой и со всеми их общими знакомыми.