Ольга Александровна Славникова
Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Гроб привезли на кладбище и поставили сперва на табуретки, ушедшие ножками в черную мягкую землю, казавшуюся здесь удивительно живой. Из земли росла зеленая трава, еще прямая и толстенькая, еще сохранявшая острие, каким раздвигала земляную сладкую темноту, еще способная в приливе сил пробиться даже сквозь камень. В очертаниях деревьев между могильных оград, в том, как они наклонялись под ветром, словно пытаясь снять через голову наизнанку вывернутую листву, чудилось что-то человеческое.
Фотограф, готовый сделать последние снимки, разместил по рангу участников похорон, и Катерина Ивановна, главная здесь, стала над самым маминым лицом, которое уже трогала, знакомясь, тень ее березы. В покойной словно и теперь продолжалась ее болезнь: глаза еще больше запали со вчерашнего, на губах проступило кислое молоко – и потому Катерине Ивановне не верилось, что мама действительно умерла, что она в таком тяжелом состоянии сумела сделать то, чего человек боится всю сознательную жизнь. Все-таки гроб закрыли, забрали и опустили в яму, пышно окруженную кучами чернозема и яркой глины, в которых низкорослые копальщики, похожие на испитых гномов, оставляли круглые глубокие следы. Уже почти дойдя до конца, гроб сорвался с полотенец и сильно стукнулся о дно. Катерине Ивановне это показалось естественным: она и сама сейчас не смогла бы сесть не ушибившись.
Во все время похорон у нее было странное чувство, будто она чужая происходящему вокруг: такая же принадлежность обряда, как гроб или венки, торжественные, будто гербы потусторонних государств, встречающих покойную. Сначала Катерину Ивановну вели, потом везли, потом опять вели по сырой дорожке, где она спотыкалась о тени ветвей и могильных оград. Слезы давили ей на нос, на глаза – в нёбо словно поставили обезболивающий укол, от которого на лице образовалась онемелая подушка, но заплакать Катерина Ивановна не могла и, когда кто-нибудь на нее смотрел, только мяла в руке пропотевший платок. Двое суток не видевшая своего отражения в занавешенном зеркале, она ступала и двигала руками словно наугад, словно потеряла свое подтверждение в зазеркальной темноте, и ежилась от чувства собственного отсутствия. Ей казалось, что, если она заголосит, это выйдет фальшиво, и лучше перепоручить выражение горя другим, чтобы они попричитали за нее над ровно укрытой, гладко причесанной мамой. Черное платье на Катерине Ивановне тоже было чужое, слишком теплое, резавшее и мокнувшее под мышками: весеннее солнце будто гладило его горячим утюгом. От платья сквозь нагретую шерсть глухо пахло цветочными духами – Маргарита, что принесла его вчера Катерине Ивановне, ходила в нем в театр. Теперь она, конечно, его не заберет, это платье никогда больше не будет праздничным и останется висеть у Катерины Ивановны в шкафу, постепенно становясь ее вещью и ее настоящим трауром. Точно так же и горе, которое Катерина Ивановна пока не может ощутить, со временем созреет, и тогда ей припомнится свеженасыпанный, еще острый и голый холмик, и холод земли в горсти, полетевшей вниз крепко слипшимся пирожком, и мыльный вкус последнего поцелуя. Она понимала, что сейчас ей нужно проделать все начерно, на потом – чтобы было на что опереться воспоминаниям.
Могилу обхлопали лопатами, обставили венками, растрясли над шелковой хвоей большие цапленогие гвоздики. Взамен покупных цветов Катерина Ивановна на обратном пути набрала горячих одуванчиков – они сильно мазались желтым, и в одном цветке шевелился, загребая волосяными лапками, черный, как свежая тушь, будто только что покрашенный жучок. Было странно возвращаться налегке мимо чужих могил – глядя вокруг, Катерина Ивановна мирно думала о том, что, может быть, люди после смерти всего лишь уменьшаются в размерах и живут в своих жестяных хибарках или гранитных домах, а у некоторых есть целые старинные усадьбы с колоннами и почернелой мраморной резьбой.
В столовой, снятой для поминок, Катерина Ивановна поставила одуванчики в стакан – оборванные стебли сразу закурчавились – и стала смотреть на развалившийся букетик, подпершись и мигая редкими ресницами, между которых на левом веке сидела мягкая хлебная родинка. Есть она не могла, но от души немного отлегло. Ей показалось правильным, что на кладбище она была бесчувственная, как мать, и что теперь у нее, как и у матери, есть цветы, уже полуувядшие, с торчащим из сонных головок желтым пухом и пером. К Катерине Ивановне обращались, осторожно посматривали на нее, уступая друг другу и дожидаясь очереди. Многие здесь, конечно, знали, что Катерина Ивановна только сегодня и начинает жить. Кухня гремела, будто джазовый оркестр, в дверь со двора заглядывали пропыленные пацаны, между которых была одна девчонка в очень грязном платье, с развязавшейся лентой в овсяных волосах. Временами Катерине Ивановне чудилось, что она сидит перед своим букетом, будто тихая невеста.
Застолье, поначалу тесное и смирное, скоро распалось: гости гомонили, пересаживались на чужие места, искали, перегибаясь через спины и столы, недопитые бутылки. Окно, вечерея, очищалось от наждачного налета и словно вытаивало из рам, набухающих темнотой. Небо за окном было уже светлее домов, слившихся на ночь в одно поместительное убежище,– по нему тянулось с перерывом узкое чернильное облако, похожее на несколько зачеркнутых слов, и одно, с заглавным подъемом, было, вероятно, чье-то имя. Зеленое небо уже очистилось от всех земных, висящих и летающих предметов и теперь не принимало даже птиц, словно и они могли раствориться, когда оно, в свою очередь, растает, открывая звезды. В этом последовательном исчезновении завес было для Катерины Ивановны что-то невыразимо отрадное, и она улыбалась, сама не замечая своей расшибленной улыбки.
Но скоро Катерине Ивановне снова сделалось беспокойно. Небесная пустота как-то отвечала пустоте половины зала, откуда забрали столы для поминок,– между ними словно тянуло сквозняком. Кто-то встал, зажег электричество: одна лампочка заморгала, словно глаз, в который попала соринка, и долго не могла раскрыться, а по стенам заплясали, внезапно заостряясь, размытые тени ночниц. Бабочки и мошки летели на электрический свет и выполняли в его искусственных лучах роль танцующей пыли. Эта взаимная подмена живого и мертвого и то, что мельчайшие частицы ночи были такие крупные, шуршащие, с крыльями и ногами,– все это заставило Катерину Ивановну подумать, что ночью бывает жизнь наоборот, для которой неумершие люди всего лишь неодушевленные куклы. Лица вокруг Катерины Ивановны были сплошь знакомые, но совершенно без имен и фамилий, странно от этого повеселевшие. Катерина Ивановна узнавала только Маргариту, ходившую с тяжелыми, дрожащими подносами компота, печально отворотив лицо. Был еще художник Сергей Сергеич Рябков, сидевший очень прямо, похожий на прялку со своей огромной серой бородищей: ни на кого не глядя, он сооружал из посуды какую-то абстрактную композицию, без церемоний прихватывая у соседей вилки и ножи. И всем им чего-то не хватало без мамы, какого-то правдоподобия. Многие здесь совсем не знали ее или видели пару раз, но у Катерины Ивановны было такое чувство, будто именно мать знакомила ее со всеми этими людьми, и теперь, после ее смерти, с ними прерывается всякая связь. По той же логике вещей Катерина Ивановна чувствовала себя выселенной из своей – наконец-то полностью своей – однокомнатной квартиры.
Хотя в сумке у Катерины Ивановны лежала двойная, сто раз проверенная связка ключей, ей все-таки казалось, что без матери ее домой никто не пустит. Давно, со школы, Катерине Ивановне не приходилось самой запирать квартиру и самой ее отпирать, заставая в ней свое же застоявшееся утро, когда разбросанные перед уходом вещи кажутся более неподвижными, чем диван или шифоньер. Она уже не помнила, как в воздухе квартиры, не шевелившемся несколько часов, ощущается особенный, только ему присущий запах жилья, будто встречающий хозяйку после долгого путешествия. Она забыла, что раньше квартира пахла глажеными простынями и теплым крошеным яйцом, и не знала, что теперь этот запах переменился. Всегда, когда взрослая Катерина Ивановна возвращалась домой, квартира была уже хоть немного обжита: в прихожей стояла, облегченно опустев, мамина хозяйственная сумка, на кухне лилась вода. В последние месяцы встречи сделались иными: мать вздыхала в комнате, шаркала по полу тапком, все никак не надевавшимся,– а после остался только механический перебор диванных пружин. Диван, как старая шарманка, все играл одну и ту же хроменькую музыку, когда мать пыталась перелечь на отдохнувший бок,– и теперь невозможно было представить его ровное, без груза, отсутствующее молчание.
Вообще так сложилось в жизни Катерины Ивановны, что с самого детства она никогда не оставалась одна. На работе ли, в троллейбусе, на улице – всюду были люди, они смотрели за ней, требовали приготовить деньги без сдачи, пробить абонемент, перепечатать доклад к понедельнику. Любая вещь вокруг Катерины Ивановны могла быть передвинута без нее, она ни за одну не отвечала. В сущности, она никогда не оказывалась наедине с неприкосновенным, цельным миром или хотя бы мирком – так, чтобы он обратился к ней всеми своими чертами и чтобы у нее в душе что-то ответно стало, прояснилось, явило себя. Может, там, внутри, было всего не меньше, чем снаружи,– просторный многоярусный пейзаж с многоярусными кучевыми облаками, небесная укладка округлых далей, дорога, извилистая, как река, не берущая на своем пути препятствий, а смиренно их обтекающая, так отыскивая на земле самую лучшую, самую добрую ее морщину,– может, там на все, большое и малое, отыскался бы ответ. Вероятно, внутренняя и внешняя области как-то сообщались между собой – в случайных разрывах того, что было для Катерины Ивановны собственно жизнью. Иногда ее опахивало пронзительно знакомым ветром, а порой тропинка, ныряющая в городской замусоренный сквер, каким-то одним, словно бы лишним изгибом, словно внезапным собственным движением среди глиняной неподвижности выдавала свое родство с тою одушевленной дорогой, оставляющей как есть каждый камень и куст, так проявляя свое отдельное – не меньшее, чем у них,– существование. Родство, несомненно, означало, что дорога и тропа соединяются в какой-то дальней точке: казалось, стоит ступить на эти земляные мозоли в измятой траве, как придешь туда, где ты есть в действительности.