Катерина Ивановна прощально подняла глаза на свое окно и увидела, что в комнате сквозь косые складки тюля, похожие на серые паутины, вовсю пылает электричество. Ей стало неприятно, что она не может подняться и выключить люстру – хотя если бы она попала в квартиру, то первым делом поспешила бы ее зажечь. Вероятно, свет горел и сегодня утром, именно из-за него все лица были такими нездоровыми, маслянистыми, а мебель казалась немного сдвинутой с привычных мест, развернутой под каким-то теневым углом. Очень может быть, что люстра вообще не гасла с той минуты, когда Катерина Ивановна очнулась от липкого сна и увидала мамино мертвое тельце, по-детски обнявшее подушку, выставив задок,– выбравшееся на поверхность своей страдальческой бредовой постели. Сердце у Катерины Ивановны скакнуло воробьем. Внезапно ей почудилось, что кто-то стоит за обросшим побегами неопрятным тополем: там подпрыгнула ветка, посыпался мокрый шорох. Обыкновенный страх, будто глоток горячего чая, отрезвил и оживил Катерину Ивановну. Она бросилась назад в освещенный подъезд, сильно шаркая ногами по ступеням, высоко перехватывая перила онемевшей от ужаса рукой.
У своей двери на втором этаже она остановилась и долго не могла унять дыхание: грудь распирало, точно надуваемый воздушный шар. Наконец Катерина Ивановна разобрала, что за ней никто не гонится и подъезд по-прежнему пуст. Теперь умолкло даже бормотание телевизоров, прерываемое криками и пальбой,– вероятно, кончился фильм, и осталось только журчание батарей да загустевший шум дождя, а по черному зеркальному окну ползли, срываясь и замирая, набрякшие капли. В груди у Катерины Ивановны тоже что-то срывалось и замирало, исчезало, не находя разрешения. Она выпростала из сумки Остатки газеты, постелила на ступеньку и неловко села, прикрыв горячие глаза. Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку. А была такая рослая, плечистая, ее ученики – девятиклассники, десятиклассники – не всегда дорастали до ее сердитых бровей. Терпеть не могла, если Катерина Ивановна где-нибудь задерживалась, требовала отчета до минуты, и всегда выходило так, что час или два проваливались куда-то… Какая-то туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь. Вот опять прозвучало – жалобней и чище, чем в квартире. Катерина Ивановна попыталась привалиться к стене, подремать, но в мозгу, будто заведенные, закрутились части чужих движений и разговоров: костлявые руки надламывали упаковку таблеток, листва бросалась в окно автобуса, кто-то кого-то без конца пропускал в дверях, резко отступая, отъезжая, как каретка пишущей машинки, опять и опять начиная строку.
…Сегодня, когда ехали на кладбище, деревья и кусты, обращенные к дороге, были в ливнях засохшей грязи, а старая трава на обочине казалась войлочной, шерстистой. Катерине Ивановне чудилось, будто хлесткая слякоть отпечаталась на юных листьях внезапной майской жарой и будто все вокруг было резко остановлено как есть и теперь шевелится уже не само, а просто кто-то треплет вялую макетку. По контрасту кладбище выглядело удивительно живым, острые травины на пригреве были, будто шприцы, переполнены соком. Сквозь наплывающий сон мать посмотрела на Катерину Ивановну и со вздохом, подоткнув плечом полурасстегнутую в серой наволочке подушку, отворотилась к стене. Осердясь на дочь, она всегда брала в руки какую-нибудь случайную вещь и принималась ее гладить, голубить, будто самое дорогое на свете. Если бы можно было сейчас стереть бесконечные ссоры с ней, особенно за последние месяцы… Катерина Ивановна и мать отчужденно молчали по многу часов, но этих пауз всегда не хватало, чтобы помягчеть и заговорить по-хорошему, всегда что-нибудь зловредное подворачивалось на язык. Времени в конце концов так и не хватило. Катерине Ивановне теперь хотелось, чтобы не было новой жизни, не было морока, что затемнил ей ум в последнюю мамину ночь, чтобы все вернулось и пошло по-прежнему. Ей вдруг представилось с непреложной ясностью, что в минуту, когда человек умирает, окружающее озаряется из неизвестного угла, обливается как бы крепкой световой глазурью и после уже не может измениться или исчезнуть, потому что для умершего больше ничего не происходит. Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего уже нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, окаменела, пропиталась бальзамирующими солями, и с этих пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей.
…Катерина Ивановна крупно вздрогнула в полудреме, затекшая согнутая нога сорвалась со ступеньки, и от нее по телу побежал мурашливый озноб. Раскаленная лампочка над головой грубо освещала шершавую штукатурку, от тишины в ушах надувались пузыри. Катерина Ивановна неловко поднялась, одернула платье: тут же нестерпимо запестрела плитка лестничной площадки, словно кто-то тянул из-под ног побитый шашечный узор. Катерину Ивановну качнуло, покатило по стене и бросило на дверь, поплывшую куда-то с незнакомым раздирающим скрежетом.
Медленно раскрылась тусклая щель. Катерина Ивановна схватилась за ручку, чтобы не дать двери распахнуться совсем, но та внезапно вильнула, и Катерина Ивановна почти упала в прихожую, запнувшись о забытый маленький венок. Проволочный венок хлобыстнулся ничком, отрясая мусор, и сразу все сделалось неестественным, клейким, дерущим, стоило чего-нибудь коснуться, будто всюду был пролит засохший пятнами густой сироп. С липким треском отдирая ноги от пола, вымытого Маргаритой, Катерина Ивановна прошла немного вперед. На тумбочке и на полу стояли банки с водой из-под цветов: в одних вода была свежая, ясно-округлая, в других почему-то закисла и стала тяжелая, будто яичный белок, и подле все было усыпано папиросными лепестками, подернуто как бы первой пленкой собственной почвы, где труха умершего букета соединялась с пылью брошенного жилья. Тихо стучали часы, на странно голом циферблате черная двойная стрела показывала полночь. Рифленое стекло на комнатной двери золотилось, зыбилось, будто там перепархивало что-то. Уже совсем не волнуясь, будто все происходит не с ней, Катерина Ивановна толкнула дверь привычным изворотом тела, как делала всегда, когда возвращалась с продуктами.
Середина комнаты была истоптана и пуста. На диване, поверх постели, перепутанной в узлы, лежала согбенная мамина фигурка в задравшейся сорочке, с распяленным по подушке синеватым ртом. Опрокинутый ночник, висящий на собственном проводе, освещал на полу черную лепеху стоптанного тапка, оцарапанные половицы, выпускал из угла косые подвижные тени, прозрачные, будто крылья гигантского насекомого. Мать оторвала измятый рот от мокрого пятна, приподнялась, натянув на шее косую жилу, и, вся двигаясь на этих жилах, как марионетка на веревочках, медленно села.
То была семья потомственных учителей, вернее, учительниц, потому что мужья и отцы очень скоро исчезали куда-то, а женщины рожали исключительно девочек, и только по одной. Семья жила в провинции и была провинциальна. Женщины привычно носили уродливые шляпки с обвислыми капустными полями и резиновые сапоги на литых каблуках, которые будто специально для них выпускала из года в год какая-то местная фабричка. Этих женщин словно не касалось, что город рос, обзаводился столичным хозяйством вроде цирка и метро, что электричество на улицах делалось все слаще от ночных сиропов и создавало с наступлением темноты мигающий мокренький праздник. Многоэтажные здания строились в улицы и несли на крышах по слову из гигантских надписей, направлявших потоки транспорта от начала к концу строки,– при этом читающий взгляд принужден был перелетать в пустоте, под беззвучно расползавшимися облаками. Город вообще прирастал скорее пустотой, чем стеклянной и каменной плотью. Широкие улицы и площади возникали на месте порушенных и поднятых бульдозерами в дощатые кучи трухлявых трущоб, отскобленное место застилалось асфальтом и бетонными плитами, предназначенными словно не для человеческого шага, а для шахматного передвижения других, гораздо более крупных фигур. Эти свободные пространства не возмещались объемами новых построек, и выходило так, что город занимает материал у неба, разрабатывает его, будто некое открытое месторождение. Может, из-за этого даже ухоженный центр выглядел отчасти будто горнозаводской пейзаж. Отвалы, узкоколейки и глухие корпуса окраин словно отражались в небе, и над гуляющими толпами висели взрытые породы, серые дымы.