Катерине Ивановне иногда мерещилось, что душа человека не может обитать в ноющей темноте его некрасивого тела, не может быть одета в трикотажное растянутое платье и глухое пальто. Скорее, она живет на свету, мелькает там, куда ты смотришь: иногда просто вселяется в веселую клумбу с цветами, стоящими на цыпочках, или остается, когда проходишь, в чужом, почему-то всегда зашторенном окне, где в жаркой пыли выгорают переложенные выкройками ситцы, сломанная кукла, картонка – все заброшенное, убранное с хозяйских глаз. Катерина Ивановна смутно представляла, что у одних людей душа всегда летает рядом и садится, как муха, туда и сюда, а у других, похожих на нее, живет далеко: мягкая дымка, синяя примесь воздуха во всем, что составляло ее внутреннюю область, говорили об огромном, почти сказочном удалении. И все-таки внутри и снаружи простирался единый мир, разорванный именно там, где проходила жизнь Катерины Ивановны: неровные края никак не совпадали, только перетирали разные обломки, а в обход получался астрономический круг. Может, Катерина Ивановна сама была этим разрывом, трещиной, забитой хрустким житейским крошевом. Иногда она представляла, как с ее исчезновением мир опять блаженно срастется, как напоследок, уже замирая, она проведет рукой по шелковистым, в твердых мурашках озноба, далям и облакам.
Но чаще Катерина Ивановна не верила во внутренний мир, не чувствовала его. Чаще ей казалось, что она целиком состоит из других людей, набита, будто соломой, их резкими жестами, громкими словами. Все это как-то хранилось в уме Катерины Ивановны, особенно если ей говорили что-нибудь обидное, со временем вытиралось до абстрактных углов и звуков, до какой-то голой основы, но никак не желало исчезнуть. Больше всего там было, конечно, от матери: ее вибрирующий голос, будто вызванный ударом по самым фибрам существа; ее манера возить и шаркать тапками, без конца надевая их на ходу; ее прямой указательный палец, подтыкающий на переносице очки, в то время как выцветшие слабые глаза таращились – в тарелку, в книжку. Катерина Ивановна нуждалась в том, чтобы это продолжало быть,– все, включая ползанье окостенелой руки по одеялу, оправляющей его так, будто это одежда на пуговицах,– Катерина Ивановна понимала, что не может остаться без образцов. Она все время, с детства, мысленно повторяла за матерью то и другое – просто так, безо всякой цели. Даже черты Катерины Ивановны всю жизнь послушно следовали ее чертам.
Обе, и мать и дочь, были высокие, крупные, тяжелолицые, с мужскими носами, с нежными, близко посаженными глазками, с обилием карих, черных, розовых родинок; у обеих темные косы начинались как бы низкой тенью на лбу и на висках, где сквозь редкие зачесанные волосы проступали все те же родинки, мягкие синие жилки. Порой их сходство затуманивалось на несколько лет, но неизбежно возникало снова. Катерина Ивановна, оттого что догоняла мать, все время выглядела старше и солидней, чем была: у нее рано обвисли щеки, рано обозначилась материнская, будто сделанная под лиловую копирку, сеточка морщин. Из-за того, что приходилось всегда подражать, лицо ее казалось набухшим, неестественно напряженным: она словно держалась из последних сил, чтобы не сделать за матерью нового шага. Но в последний год, когда они обе похудели чуть не до костей – мама из-за рака, Катерина Ивановна из-за переживаний и усталости,– сходство сделалось просто страшным: казалось, мать только тогда и сможет отмучиться, когда дочь будет готова в буквальном смысле остаться вместо нее, полностью ее заменить.
Теперь же Катерина Ивановна, увидав себя в забрызганном зеркале столовского туалета, невольно отступила: отражение в чужом перекошенном платье совершенно ее не слушалось, странно и сонно виляя при каждом ее движении, будто вещь, которую она уронила в воду и никак не может подцепить. Лицо отражения было белое и рыхлое, как кусок подтаявшего сахара, и Катерина Ивановна подумала, что теперь, не имея образца, оно может сделаться и вовсе никаким. Беспокойство Катерины Ивановны все росло, она не знала, как ей с этим справиться. На раковине лежал сухой обмылок в черных трещинах, из крана повис, выпрядая скудную струйку, кривой пузырь. Руки Катерины Ивановны, встретившись под этой еле мокрой водой, не узнали друг друга, и, пока она пыталась их помыть, у нее возникло чувство, будто она запутывается в чем-то. Сразу же, прямо невытертыми руками, Катерина Ивановна полезла в сумку: там что-то вывалилось из газеты, которая намокла и стала мягко рваться, а ключи еще долго бушевали и брякали, прежде чем Катерина Ивановна нашарила их в углу. Вот так же она рылась в сумке сегодня утром, пристраивая ее на стул, на тумбочку в прихожей,– почему-то сумка повсюду плохо держалась, а маму уже уносили вниз, и женщины с цветами молча стояли над согнутой, загородившей всем дорогу Катериной Ивановной. Мамины ходики на стене, своими мерными щелчками словно включавшие и выключавшие время, теперь сбивались и частили, все еще не веря, что кончился ток. Когда Катерина Ивановна, с обезображенной сумкой, будто набитой ее комковатыми страхами, вернулась в зал, Маргарита уже поджидала ее, чтобы вести к себе ночевать. У нее Катерина Ивановна жила, когда маме делали операцию,– разрезали, посмотрели и снова зашили, как сообщила гостье Маргаритина ветхая свекровь, тонконогая и горбатая, будто комарик, с востреньким носом, словно нарочно приделанным для пущего сходства. Старуха как-то не сумела вовремя умереть и теперь сверхъестественным образом знала о многих событиях, почти не слезая со своей кровати, провисшей ячеистым брюхом до самой пыли на полу. Катерина Ивановна не хотела идти и снова смотреть, как старуха, по-комариному виясь вдоль стены, пробирается в туалет, снова лежать в ее затхлой комнате без сна, зная, что и старуха не спит и тоже глядит в потолок, на неясные полосы призрачного света.
На потолке была ночная комната, по размерам совершенно подобная своей дневной, только пустая,– и она казалась Катерине Ивановне гораздо роднее и ближе, чем та, что внизу. Катерина Ивановна подробно знала – на примере своей – этот сорт беленых комнат над головой, меблированных только серыми люстрами, где в слое невесомости колеблются байковые паутины и размытый свет ложится веерами, как бы не совсем раскрытыми, с одним особенно таинственным, еле выпростанным уголком. В этой нежной пустоте Катерина Ивановна спокойно проводила долгие бессонные часы – но двоим там было просто некуда деваться друг от друга, и возникало чувство бесприютности, особенно донимавшее Катерину Ивановну с тех самых пор, как мать перестала храпеть по ночам и стала дышать тяжело и страшно, словно кто-то раз за разом наступал на пустой бумажный мешок.
Такое случалось и прежде, особенно после ссоры, когда они в десять часов выключали электричество: по мере того как вещи, словно припоминаясь и восстанавливаясь по памяти, возникали из темноты, на обеих сходила бессонная ясность, и одна боялась потревожить бодрствование другой – более, чем самую чуткую дрему. Обе лежали не шевелясь, обе замирали, когда внезапно хлопала дверь подъезда или начинал гудеть водопровод. И в гостях у Маргариты было то же самое, только шершавое дыхание слышалось не слева, а справа, и ночные звуки возникали непривычные, объемные – скорее мутные шумы,– чувствовался пятый этаж, большой проспект с трамваями и тополями. Резкая новизна трамвайных трелей (ночью и сверху казалось, что по этим освещенным аппаратам кто-то звонит, звонит издалека) заставляла Катерину Ивановну бояться, что старуха все-таки будет потревожена, хотя она и понимала, что та как раз приучена к этим долгим безответным звонкам. Катерине Ивановне было неуютно от каменного простора, от высоты, и к этому прибавлялась странная двухкомнатность Маргаритиной квартиры. Гостье, привыкшей к одинарному жилью, вторая клетушка представлялась каким-то секретным местом, где происходит совсем не то, что на открытой половине жилья. Именно здесь Катерину Ивановну посетила смутная догадка, что ей всегда и везде полагается делить помещение со старухой, что это и есть ее настоящее место и судьба.
Она не могла объяснить почему: видимо, причина заключалась в том, что тридцатипятилетняя Катерина Ивановна еще совсем не жила и не имела своего настоящего горя, поэтому ей давались – как дополнение до целого человека – чужие немощи, болезни, сдавленные вздохи в темноте. Катерина Ивановна пыталась себе объяснить, что ей просто нужен чей-то жизненный опыт, больший, чем у подружки Маргариты, менявшейся по ходу жизни, будто насекомое, вроде бабочки или стрекозы, и не помнившей саму себя хотя бы год назад. Однако здесь заключалась не вся правда. На самом деле опыт требовался не для того, чтобы пользоваться им для каких-то целей или хотя бы знать его содержание: ему следовало просто быть и заполнять собой пустоту, которая образовалась за годы, когда детство Катерины Ивановны кончилось, а взрослая жизнь так и не началась, и не было такого события, которое не изживалось бы за единственный день. Теперь, когда мать умерла, Катерине Ивановне требовалась другая старуха, и Маргарита, увлекая ее к себе, предлагала замену – чисто механическую, зато немедленно, пока судьба не учуяла брешь.