— Хотите лодку? — спросил гид вполне мирным голосом.
— Да, да, очень хочу! Вас послала Изабелла?
— Нет.
Сам приехал, потому что она несчастна, угадал Фримен, плачет, наверно. Вот это называется отец — настоящий колдун, хоть с виду и непригляден. Махнет палочкой — и сразу для дочки появится Фримен.
— Садитесь, — сказал Эрнесто.
— Грести буду я, — сказал Фримен и чуть не добавил «отец», но спохватился.
Словно почуяв это, Эрнесто грустно усмехнулся. Фримен сел на корму, на душе стало легче.
Посреди озера, глядя на горы, озаренные последними отблесками заката, Фримен вспомнил про «Менору» там, в Альпах. Откуда она взяла это слово? — подумал он, и сам себе ответил: да мало ли откуда — из книги, с картины. Но как бы то ни было, надо будет сегодня же выяснить этот вопрос раз и навсегда.
Когда лодка пристала к берегу, взошла бледная луна. Эрнесто привязал лодку и подал Фримену карманный фонарик.
— В саду, — устало сказал он, ткнув куда-то палкой.
— Вы не ждите. — И Фримен побежал в сад на берегу озера, где корни деревьев, словно бороды древних старцев, нависли над водой. Фонарик не работал, но луна и память подсказали дорогу. Изабелла, благослови ее бог, стояла у низкой ограды, среди освещенных луною статуй; олени, тигры и единороги, художники и поэты, пастухи со свирелями и лукавые пастушки глядели на отблески, серебрившие воду.
На ней было белое платье, словно она готовилась под венец, а может быть, это и был перешитый подвенечный наряд — скорее всего с чужого плеча, да это и не удивительно в бедной стране, где так берегут каждую тряпку. Он с удовольствием подумал, как накупит ей всяких красивых обновок.
Она стояла неподвижно, повернувшись к нему спиной, хотя он угадывал, как часто дышит ее грудь. Когда он сказал «добрый вечер», приподняв свою соломенную шляпу, она обернулась к нему с ласковой улыбкой. Он нежно поцеловал ее в губы, она не сопротивлялась и ответила ему таким же легким поцелуем.
— Прощайте! — шепнула она.
— С кем вы прощаетесь? — ласково пошутил Фримен. — Я пришел сделать вам предложение.
Она взглянула на него сияющими влажными глазами, и вдруг отдаленным громом пророкотал неизбежный вопрос:
— Вы еврей?
Зачем мне лгать? — подумал он. — Она все равно уже моя. Но тут его пронзил страх — потерять ее в последнюю минуту, и он ответил, сгорая от стыда:
— Сколько раз нужно повторять одно и то же? Почему вы задаете этот глупый вопрос?
— Потому что я надеялась, что вы еврей. — Она медленно расстегнула лиф платья, ошеломив Фримена, — он не понимал, чего она хочет. Но когда открылась ее грудь, он чуть не заплакал от этой красоты (мелькнуло воспоминание: тогда, на плоту, мог бы любоваться, но приплыл слишком поздно) и вдруг, к своему ужасу, увидел на нежной и свежей коже синеватую татуировку — неясные цифры.
— Бухенвальд, — сказала Изабелла, — я была совсем маленькой. Фашисты нас туда отправили. А это сделали нацисты.
Фримен застонал, взбешенный этой жестокостью, оглушенный таким святотатством.
— Я не могу стать вашей женой. Мы евреи. Наше прошлое мне дорого. Я горжусь, что пострадала за него.
— Евреи? — забормотал он. — Вы? Боже правый, зачем же вы и это скрыли от меня?
— Я не хотела говорить, думала — вам будет неприятно. Сначала я думала — может быть, вы тоже, я так надеялась, да вот ошиблась…
— Изабелла! — закричал он дрожащим голосом. — Слушайте, ведь я, я…
Он искал в темноте ее грудь — прижаться, поцеловать, прильнуть, как к матери, но девушка скрылась за статуями, и Фримен, бормоча ее имя, протянул руки в туман, поднявшийся с озера, но обнял только мрамор, озаренный луной.
Хотя он старался об этом не думать, жизнь для Томми Кастелло к двадцати девяти годам стала скучной до одури. И дело было не только в Розе или в лавчонке, которую они держали ради грошовых прибылей, не в невыносимо нудных часах, которые он проводил, торгуя леденцами, сигаретами и содовой водой, не в бесконечной тягомотине разговоров — дело было в тошнотворном ощущении, что он попал в капкан, что он сам наделал много ошибок, еще до того, как Роза перекрестила его из Тони в Томми. Когда его звали Тони, он еще мальчишкой мечтал, строил планы, как удрать из этого трущобного, кишмя кишащего детворой квартала, от этой гнусной нищеты, но все обернулось против него, прежде чем он смог хоть что-то осуществить. В шестнадцать лет он ушел из ремесленного училища, где его учили на сапожника, и начал шляться с шайкой ребят — серые шляпы, башмаки на каучуке, времени и денег хоть залейся, — они показывали толстые пачки долларов в погребках — гляди, кто хочет, и все выпучивали на них глаза. Это они купили серебряную кофеварку эспрессо, а потом и телевизор, это они устраивали в подвальчике вечеринки, жарили там пиццы и приводили девчонок, это из-за них, из-за поездок в их машинах, из-за попытки ограбить винную лавку у Тони начались неприятности. К счастью для него, хозяин их квартиры, торговавший углем и льдом, знал главного заправилу района, и все уладил, так что Тони никто не тронул. Но не успел он опомниться после этой заварухи, перепугавшей его до смерти, как его отец стакнулся с папашей Розы Аньелло, и они решили, что Тони должен жениться на Розе, а тесть из своих сбережений откроет для него лавчонку — пусть честно зарабатывает на хлеб. Но ему и плюнуть на такую лавчонку не хотелось, да и Роза была не по его вкусу — некрасивая, тощая как цыпленок. Поэтому он удрал в Техас и шатался по его неуютным просторам, а когда вернулся домой, все стали говорить, что он вернулся из-за Розы и бакалейной лавочки, и все началось сначала, а он не стал противиться и попал в эту западню.
Так он и застрял на Принс-стрит в Гринич-вилледж, трудился каждый день с восьми утра почти до полуночи, с перерывом на час, когда он подымался к себе наверх, поспать. По вторникам, когда лавка была закрыта, он спал дольше и вечером ходил один в кино. Обычно он так уставал, что ни о чем думать не мог, но однажды он попробовал подработать на стороне: тайно поставил у себя рулетку — их раздавали в районе какие-то деляги, получал неплохие проценты и заработал пятьдесят пять долларов, о которых ничего не сказал Розе. Но деляг разоблачили в газетах, и все рулетки исчезли. Другой раз, когда Роза гостила у матери, он рискнул и дал поставить у себя лотерейный автомат; если подержать его подольше, то и на нем можно было заработать малую толику. Конечно, он знал, что от Розы автомат не скроешь, и, когда она вернулась и, увидев машину, подняла визг, он не стал орать на нее, как обычно, когда она визжала, а терпеливо и тихо объяснил ей, что это вовсе не только лотерея, потому что тот, кто бросит монетку, получает в придачу пакетик мятных лепешек. Кстати, на этом деле они смогут заработать немножко денег и купить телевизор, а тогда ему не надо будет ходить в бар смотреть всякие матчи. Но Роза визжала как зарезанная, а тут еще пришел ее отец, заорал, что Томми — преступник, и разбил автомат железным молотком. На следующий день полиция сделала обыск, ища лотерейные автоматы, и, хотя лавка Томми была единственной в районе, где автомата не нашли, он еще долго вспоминал о машине с сожалением.
По утрам он чувствовал себя лучше всего, потому что Роза убирала наверху, до полудня покупателей бывало немного, и он сидел в одиночестве, жуя зубочистку, просматривал «Ньюз» и «Миррор» у фонтанчика с содовой, а если случайно кто-нибудь из старых дружков по клубу в подвальчике забегал за пачкой сигарет, они говорили про лошадей в сегодняшнем заезде или про вчерашнюю выплату. Но чаще он сидел один, попивал кофе и думал, куда бы он мог удрать на те пятьдесят пять долларов, спрятанных в погребе. Так он обычно проводил утро, но после истории с автоматом все дни словно протухли да и он сам тоже. Время медленно загнивало в его душе, и все утро он только и думал, когда можно будет пойти поспать. После сна он кисло вспоминал, что у него впереди бесконечный вечер в лавке, а другие люди делают, что их душе угодно. Он проклинал свою жизнь, несчастную с самого рождения.
В одно из таких гнусных утр в лавку зашла десятилетняя девочка, жившая за углом, и спросила два рулона цветной бумаги — красный и желтый. Ему хотелось послать ее к чертям — пусть сюда не шляется, но вместо того он неохотно пошел в глубь лавки, куда Роза прятала эту бумагу — тоже выдумала, дура. Привычными движениями он достал бумагу — девочка приходила за ней уже с осени, каждый понедельник; ее мать, женщина с таким каменным лицом, словно она сама уничтожила мужа, чтобы стать вдовой, присматривала за группой малышей после школы и давала им вырезать из цветной бумаги кукол и всякие штуки. Девочка (имени ее он не знал) походила на мать, только черты лица у нее были более расплывчаты, а кожа, при очень темных глазах, совсем светлая — некрасивая девчонка, а годам к двадцати, наверно, станет и вовсе уродкой. Томми заметил, что она всегда оставалась у прилавка, когда он уходил в глубину лавки, — видно, боялась идти туда, где было темновато, хотя там у него лежали комиксы и других ребят приходилось отгонять, чтоб не хватали книжки. А когда он выносил ей бумагу, лицо у нее становилось бледнее, а глаза блестели. Она всегда давала ему два потных медяка и уходила не оборачиваясь.