— Это ладно. Значит, и меня бы стукнул?
— И тебя. Да отвяжись ты, идол! — Старшина вскочил и, пошатываясь, стал взбираться по склону оврага.
Инкин догнал его.
— Ладно, Степ, не журись, мало ли что. Бывает! Война, бывает и так.
Мазунин остановился, повернулся к комбату и посмотрел ему в глаза. Тот не отвел зрачков.
— Ну, вы все, я смотрю, — выдохнул Мазунин, — вумные больно стали. Знай ругаете да утешаете меня, дурачка! Да если бы я так не сделал, не было бы мне спокою! А теперь хоть ты злись, хоть самого меня стреляй — не чую за собой вины, не чую! Вот так!
— Добро. Ты не сердись на меня, Степа.
— А, чего там.
Они подошли к палатке, поговорили еще о том о сем, и Инкин заторопился обратно на батарею. Когда лошадь с комбатом скрылись за далеким лесным поворотом, Мазунин как бы очнулся — застонал, ударяя кулаком по простреленному плечу, — чтобы хоть болью телесной заглушить накатившую тоску. Неужто и Игоря убил бы? О-о-о!..
А потом началась Дуга…
«Скоро после того получил я звание младшего лейтенанта и уже на законных правах командовал огневым взводом и участвовал в боях за Родину. И дошел до Кенигсберга, где и схоронил своего дорогого командира, Героя Советского Союза гвардии капитана Инкина Игоря Федоровича. На позиции, раненый смертельно, он сказал, чтобы я взял на память его портупею. И этот его последний подарок я храню теперь, как самую дорогую вещь».
Мазунин встал, потряс затекшей кистью. Вышел на улицу, сел на лавочку. Затем пошел в сенки, открыл чулан и полез на чердак. Там в углу было свалено его армейское барахло: полуистлевшая шинель, замасленная гимнастерка — Мазунин три года ходил в ней на работу; фуражка и прочее. Он порылся в груде одежды и вытащил из-под нее потрескавшийся офицерский ремень с портупеей. Долго мял и крутил его в руках, присевши на потолочную балку. Ремень стал теплый, влажный — как будто сохранил тепло носившего его ранее человека.
Мазунин бросил ремень в кучу и слез с чердака. В избе сгреб со стола тетрадку воспоминаний и потащился в свою комнатушку — читать. Читал долго, часа три. Где-то под вечер вышел и стал растапливать стоящую в горнице печурку-голландку.
— Ты спятил, окаянной! — заругалась старуха. — И так-ту ночью не продохнешь, да ишшо печку топить стал!
Старик, не обращая внимания, с наслаждением разодрал тетрадь, растопил печку и начал неторопливо совать туда исписанные крупным почерком листы. «Писа-атель! — издевательски подумал он. — Точку от запятой отличить не может, а туда же, поди ж ты. Больно ты интересной кому-то! Вон в районе у нас народу за шестьдесят тыщ, да ежли каждый жись свою описывать зачнет! Бумаги не хватит небось». Но хоть и думал так, на сердце было почему-то гадко, противно. «Не буду боле споминать. Душу-то надсаждать. И так она болит».
Теперь, без воспоминаний, жить стало совсем нечем. Мазунин злился и томил себя надеждой: ехать, ехать! Но посреди зимы — куда? Обычно с утра он одевался и уходил в город. Снежок скрипел под валенками, и по утреннему морозцу бежалось ходко, без одышки. Колесил узкими переулками, забегал к знакомым, таким же пенсионерам, ругался и кричал, жарко вспыхивая. Однажды, выйдя таким утром из дому, кружил по городу особенно долго — словно слабый, потаенный магнит вел Мазунина, то отталкивая, то приближая, к избе бывшей его гулеванки Любки Красильниковой.
Когда-то далеко, до войны, была женой мазунинского приятеля Аркашки Красильникова. Аркашка, тоже токарь, работал со Степаном в одном цехе. Женившись на Любке, он сразу откололся от холостяцкой компании — за это его Мазунин и поругивал, бывало. В первый список добровольцев они записались вместе, добрались одним эшелоном до Челябинска, там и расстались: в городе формировалась танковая часть, куда Красильников получил назначение. И — сгинул Аркашка: замела, проглотила его война.
Демобилизовавшись, узнал Мазунин, что после гибели мужа Любка сильно загуляла; теперь угомонилась немного, но — погуливает, слышно. Как-то вечером Степан решил заглянуть к ней, разобраться, в чем дело. Встретила она его просто, тихо, к прошлому — ни жалости, ни злобы. И как-то само собой получилось, что Мазунин остался у нее ночевать. Сильно, сильно жгла его тогда неутоленная тоска по женщине, а от Любки полыхало таким жаром, что Степан терялся и пламенел лицом. Всю войну он ждал: вот кончится все, встретится ему женщина, и будет любовь — не вороватая госпитальная, не шалая фронтовая — а так, чтобы ни командиров, ни отбоя, ни постоянной тоски опаздывающего: на войне никогда не хватает времени, это ясно…
Расстались они через месяц. Нет, не было ни ругани, ни крику — просто однажды утром Любка сказала: «Не приходи больше, Степа…» И он понял: отлюбила! Сильно не переживал, ушел — и все, потому что понимал: нет, не такая баба нужна — а хозяйственная, степенная. Конечно, он никогда не забывал о ней. Маленькая нечаянная радость — много ли их было отпущено Мазунину? При всей неказистой, худощавой внешности — бабы считали ее уродкой, мужики же думали иначе (скажем так: было в ее лице что-то такое, что действовало на всех без исключения, — то ли глаза, серые, с прищуром, то ли маленький, постоянно кривящийся в усмешке рот), — Любка была умна, умна необычайно. Это достоинство Мазунин стал оценивать только в последнее время и часто, мучась от бессонницы или проснувшись утром, про себя разговаривал с ней. Но никак не мог уловить той ясности, остроты ума — порыва, который вносила в каждый разговор Любка. Задаст ей, например, про себя вопрос, а она отвечает не так, как сама должна была бы ответить, — а точь-в-точь как мазунинская старуха.
После Мазунина Любка гулять, конечно, не перестала: и слыхал он о ней, и видал с разными мужиками. А году в пятьдесят третьем связалась она с первым городским красавцем и пьяницей Пашкой Зобачевым. Целыми днями шатался он с друзьями по рынку: статный, кудрявый, в тельняшке и хромовых сапогах, с гармонью. А вечером, после работы, за ним приходила Любка — подбирала пьяного в лопухах и тащила домой.
Родила она от него дочку, Лизочку, красивую и тихую. Трудно даже сказать почему, но девочку эту Мазунин любил больше всех на свете, даже больше, чем своих ребят. Когда Лизочка была маленькая, Мазунин с получки покупал конфет и, делая огромный крюк, шел к дому Красильниковых. Девочка ждала его в условленном месте, за огородом, смеялась, обнимала его. Часто есть сладкое ей не приходилось — жили они с матерью трудно, а Пашка сгинул куда-то еще до рождения дочери. Наговорившись с ней, Мазунин отправлялся домой. По дороге заходил в чайную и выпивал стакан водки — надо было оправдаться перед женой и за позднее возвращение, и за истраченные деньги.
После школы Лиза поступила в медучилище и уехала в город. Теперь работала фельдшером в далеком лесном поселке.
… Подкашливая от волнения, переводя дух (шутка ли, больше тридцати лет не бывал в этом доме), Мазунин постучал. В сенках открылась дверь, женский голос крикнул:
— Заходите! Не закрыто!
Согнувшись под низкой притолокой, вошел в избу. Красильикова, увидав его, всплеснула руками, заулыбалась:
— Так это Степан! Ну, слушай, вот уж кого не ждала…
— Не ждала, значит, — закряхтел Мазунин. — А я вот, вишь, настырный какой!
— Да ну тебя, Степ, болтаешь ты! Я и рада: кто бы, думаю, забежал проведать, хоть из бывших друзей. Все забыли, как старая стала. Один ты вспомнил — смех, ей-Богу!
— Чего, какой это такой смех?
— Да больно давно да коротко любовь-то у нас с тобой была — я уж и забыла совсем, а ты помнишь, вишь.
— Я — помню, да. Я теперь много спомнил.
— Чего это на тебя нашло? — удивилась бывшая гулеванка.
— Сам не знаю. Навалилось что-то, не разберу. Времени свободного много, жись спомнил, да сыздаля на себя глянул, охо-хо-о…
— Что?
— Понял, что — все! Гроб пора колотить, вот что! И положат в него и детство, и войну, и любовь нашу с тобой, Любашка. Да это бог с ним! Чему быть, того миновать нельзя. А погляди-ко на меня: и здоровьишко, и сила есть, не жалуюсь пока, и кумекаю кой-чего, — дак так и похоронить себя теперь? Нет, шалишь! Пожить еще охота, Люб.
— Может, робить пойти?
— Нет! Это — все по-старому будет! И теперь, и потом — не век же за станком стоять, даже если допустят. А я по-старому не хочу. Пущай уж те годы, что остались, сызнова для меня пойдут. Уехать я собрался, вот. Куды — не знаю еще.
— А чем там лучше-то будет? — спросила Красильникова. Волнение Мазунина передалось и ей, она сжала ладонями заполыхавшие вдруг щеки, нервно поежилась.
— А хоть и ничем! Зато это моя жизнь будет: куды захочу, туды ее и поверну, так-то вот.
— Затем и пришел, чтобы это мне сказать?
— Да нет. — Старик нахохлился, упер локти в колени и положил на ладони голову. — Я вот что: мне таких умных баб, как ты, на веку не попадалось, ни до тебя, ни после. А с мужиками нет охоты связываться. Дак скажи ты мне, Любовь-не-помню-отчество: пошто это такая дурь на меня накатила? Я вот никак не могу понять, тебе со стороны виднее должно быть — верно?